Оглавление

Глава двадцать седьмая

 

 

 

Материальное положение в семье Натальи Павловны стало очень затруднительно. Каждую неделю приходилось относить что-либо из вещей в комиссионный магазин, несмотря на то, что старались жить как можно экономней; каждое утро Наталья Павловна и мадам совещались, каким образом свести к минимуму расходы дня, но жизнь выставляла свои требования, обойти которые было невозможно. Вести хозяйство было тем труднее, что в этой семье из четырех человек двое — Наталья Павловна и Олег — были «лишенцами» и вследствие этого не получали продуктовых карточек, обреченные законным образом на голодовку. Распределение по карточкам никакой роли внутри семьи, разумеется, не играло и служило только поводом к нескончаемым издевкам над правительством, которое не могло покончить с системой нищенских пайков и полуголодным режимом. Продуктов не хватало, а чтобы докупать у спекулянтов, не хватало денег. Олег раздобыл несколько уроков и лекции в пожарной части, но этого было слишком недостаточно. Положение безработного его тяготило и возмущало, а необходимость с утра оставаться дома и присутствовать при утренней черновой работе по дому казалась ему в высшей степени досадной и скучной. Вид еще не прибранных комнат, халатики и передники на домашних, восклицания и вопросы, с которыми обращались друг к другу женщины: «Ася, вымела ты гостиную?!» или «У Славчика опять нет запасных штанов, надо за стирку приниматься!» — все это вызывало в нем приливы досады и глухого раздражения. «Эта сторона жизни не для мужчин, — думалось ему, — мужчина даже на первобытной ступени развития всегда был занят вне своего очага — на охоте, на войне, на пастбищах. Когда возвращаешься со службы домой, где тебя ждут с уже накрытым к обеду столом, чувствуешь себя главой семьи, заслуживающим уважения. В часы отдыха с удовольствием поиграешь с ребенком, поможешь жене, но начинать день с бесцельного шатания по дому — значит потерять понемногу уважение к самому себе!»

Ася, по-видимому, угадывала его томление и в свою очередь болезненно переживала это новое осложнение, огорчавшее ее больше, чем отсутствие заработка. Она то и дело подходила к мужу и, заглядывая ему в глаза, говорила: «В гостиной уже прибрано, милый. Можешь сесть там читать». Или: «В спальне уже освежено, тебе там никто не помешает, а записки Талейрана, которые ты начал читать, на столике у окна». Он целовал ее в лоб, но досада не проходила. Не желая оставаться праздным он предлагал и свои услуги, но наиболее охотно исполнял поручения вне дома и скоро взял себе за правило гулять со Славчиком как раз в первые утренние часы, наиболее невыносимые, когда он решительно чувствовал себя лишним в этом женском царстве.

В одно февральское утро он подымался с сыном по лестнице, возвращаясь с прогулки, когда кто-то окликнул его снизу, и он увидел Вячеслава, нагонявшего его через ступеньку.

— Я к вам, Казаринов. Аннушка сказала мне ваш адрес. Это сынок ваш? У, какой хороший бутуз! Похож, разбойник, на своего папу, — и Вячеслав протянул ребенку палец, который Славчик тотчас ухватил, причем весело и заливчато рассмеялся.

— Этому ребенку, может быть, лучше было вовсе не родиться на свет! — сказал Олег, в свою очередь не спускавший глаз с сына. — Представляете вы себе, Вячеслав, его будущее и те нескончаемые анкеты и репрессии, которым он будет подвергаться за своих родителей?

— Погодите, погодите, товарищ Казаринов! Не торопитесь с прогнозами! К тому времени, как этот ваш бутуз кончит школу, мы, может быть, уже покончим с классовой борьбой и сможем позволить себе роскошь не опасаться своих врагов, а может быть, их у нас уже не будет! Я к вам, товарищ, не войду. Я хочу только предложить вам место в приемном покое больницы, где сам работаю. Ставка небольшая, а все годится на первый случай. Я так полагаю, что на анкету у нас смотреть не будут: должность не ответственная, это вам не порт! А люди нужны: носилки таскать некому. Ближайшим начальством вашим буду всего только я. По рукам, что ли? — и он назвал адрес, уже знакомый Олегу.

Благодаря Вячеслава, Олег спросил: знает ли он медсестру Муромцеву? Но Вячеслав работал еще недавно и не успел перезнакомиться с персоналом больницы.

— Я все эти пять лет, пока учился сначала на рабфаке, а после на фельдшера, проработал на заводе, Казаринов. Теперь мне в больнице как-то еще не по себе. На заводе у нас уже слаженный коллектив был, ребята подобрались веселые, дружные, а здесь все друг на друга волками смотрят, общественная работа не ладится, кружков никаких. Дождаться я не мог того времени, когда начну работать по специальности, а теперь вот ровно бы жаль завода, — сказал он.

На следующее утро Олег появился в больнице, причем сразу же был удостоен почтительного поклона швейцара. Анкета и в самом деле на сей раз не помешала, и он был зачислен в штат.

В первый же день службы, укладывая на носилки кого-то из больных, Олег услышал обрывающийся голос:

— Товарищ санитар, как ваша фамилия?

Моментально насторожившись, он повернулся и встретил странно-растерянный взгляд женщины, которая сидела на краю кровати; некрасивое лицо ничего не говорило ему.

— Казаринов, — ответил он и не устоял, чтобы не спросить намеренно придерживаясь советского жаргона: — а к чему бы, гражданочка, вам это узнать понадобилось?

Та поднесла руку ко лбу:

— Казаринов? Стало быть, я ошиблась... Извините: я приняла вас за человека, который... Вы не бывали ли в Феодосии во время гражданской войны?

«Вот оно что! Опять из Феодосийского госпиталя кто-то... — подумал он. — Буду избегать по возможности эту палату!» — и ответил

— Нет, не бывал, — а потом, обращаясь к своему напарнику, прибавил:

— Ну, тронулись, пошли!

В этот день в больнице должно было состояться общее собрание, которому предшествовал редко наблюдаемый ажиотаж: Олег слышал, как в санпропускнике одна из санитарок повествовала другой:

— Старый дохтур сказал, вишь, бес в ее и взаправду вселился, потому как и бесы, и Христос, Царь Небесный, есте, и это только жиды уверяют, что ни Господа нашего, ни бесов в заводе нет. Это, вишь, старый; ну, а молодой — тот на дыбы: это-де контра! Ни бесов, ни Богу нетути, ты, такой-сякой, видать, из прежних господ, и я тебя на собрании на чистую воду выведу!

Позднее, проходя с носилками через коридор, Олег услышал, как один молодой врач сказал другому:

— Сегодня на собрании старого невропатолога за отсталую идеологию крыть будем.

Вслед за этим фельдшер в санпропускнике сказал Вячеславу:

— Уж уконтропупят сегодня нашего старика!

Но Вячеслав, к которому Олег обратился за разъяснениями, знал только начало истории: «на нервном» появилась в женской палате истеричка, которая убедила себя, что ее атакует нечистая сила, требуя от нее кощунственного акта; недавно, ночью, больная эта перепугала всю палату и дежурный персонал, уверяя, что увидела в уборной безобразное существо, похожее на лягушку и немного на обезьяну. При этом женщина тряслась и плакала, так что пришлось вызвать дежурного врача, который с трудом водворил порядок.

Кого и за что собирались «крыть», Вячеслав не знал, но можно было предполагать, что столкновение двух невропатологов имеет отношение к этой больной.

— Придем на собрание, узнаем, — закончил Вячеслав.

Но на собрание они опоздали, задержались в приемном покое, и пришли, когда на трибуне уже ораторствовал один из врачей, как оказалось, молодой невропатолог:

— Мы имеем налицо выраженную истерию, почвой для которой являются религиозные представления, в данном случае представления о нечистой силе и одержимости. Какие же объяснения представил мой уважаемый коллега досужим бредням этой истерички? Я могу процитировать его слова, за точность которых ручаюсь: «Народное представление об одержимости вовсе не так нелепо и не лишено под собой почвы: чужая, темная воля подавляет в этих случаях человеческую, а тело человека используется одержителем как орудие для своего проявления». И еще: «До тех пор, пока психиатрия и невропатология не примут несколько истин оккультного порядка, они не смогут успешно бороться с такими явлениями, как мании, навязчивые идеи, галлюцинации, идиосинкразии...» Товарищи, да ведь это уже отдает теософией! Но когда я указал на этот факт моему уважаемому коллеге, он ответил: «Я говорил с вами, как с другом и с коллегой, и надеясь, что разговор этот останется между нами». Но я не придерживаюсь ни отживших понятий, ни отжившей морали, в наше время сознание каждого должно быть подчинено контролю общества; кто умеет убеждать, пусть умеет отвечать и за свои слова! Я лично отмежевываюсь...

«Совсем плохо!» — подумал Олег, всматриваясь в головы присутствующих и стараясь решить, которая принадлежит человеку, позволившему себе высказать свою задушевную мысль.

На трибуну тем временем поднялся помощник директора по научной части еврей Залкинсон, который не ожидал, не мог предположить, не мог думать... и теперь потрясен, поражен и не допустит... Потом начали высказываться коллеги-врачи, причем каждый в свою очередь спешил отмежеваться от товарища и доказать, что не имеет с ними ничего общего. Наконец в первых рядах поднялась фигура в белом халате, с длинной бородой и высоким лбом; старик попросил слова и, поднявшись на трибуну, сказал:

— Я признаю жизнь человека одновременно на нескольких планах: физическое тело, по моему глубокому убеждению, есть только проекция на один план. Душу признаю и в Бога верю, и без Его святой воли волос с моей головы не упадет!

Но его уже перебили:

— Мракобес! Церковник! — раздались усердные выкрики с мест.

Молодой электромонтер попросил слова и крикнул:

— Человеку, отравленному религиозными предрассудками, не место в рядах советских ученых! Кто вам позволил, гражданин профессор, с этой высокопоставленной трибуны так выражаться?

Олег обернулся на Вячеслава:

— Ну, с этой «высокопоставленной» трибуны ни одного слова в защиту, разумеется, не прозвучит! — шепнул он.

— Ошибаетесь! — отрезал Вячеслав. — Товарищ председатель, разрешите теперь мне! — и начал продираться вперед.

— Товарищи! — и что-то молодое, бодрое, смелое зазвенело в этом голосе. — Чем, скажите, мы сейчас заняты? Ведь мы топим человека! Все словно сговорились спихнуть в воду одного старого, да еще заслуженного работника! Религия, конечно, дело отжившее, дело вредное. Религия усыпляет разум трудящихся и ослабляет их волю к борьбе с гнетом эксплуататоров. Товарищ Ленин и Сталин правильно учат вести борьбу с религиозными предрассудками. Однако же это еще не значит, что каждый верующий человек — наш враг! Верующих еще у нас сотни тысяч! Наших советских граждан! И мы должны им помочь освободиться от старых предрассудков, а не топить их за это. Товарищи, давайте разберемся: враг тот, кто с нами воюет, а этот человек работал с нами; враг тот, кто вредит исподтишка — ползет, прячется и ударяет в спину, а этот человек говорил прямо, сам высказал свои мысли в дружеской беседе; коли мы его взашей вытолкаем, мы только сраму наберемся! Всякий о нас скажет: у, предатели! Все они, коммунисты, такие! О нас и так уже довольно дурного говорят, и очень уж разрослась у нас эта нездоровая атмосфера доноса. Негожее это, товарищи, дело! Партия учитывает удельный вес человека, и тому, кто большую пользу приносит, можно извинить другой раз то, чего нельзя извинить мне. А людей, которые не боятся говорить прямо, надо всегда ценить — такие-то нам и нужны! Вы вот не любите нас, товарищ профессор, а мы еще с вами друзьями заделаемся, мы вас еще перевоспитаем по-своему.

В президиуме перешептывались, и наконец председательствующий сухо окликнул:

— Время истекло: закругляйся, Коноплянников!

Вячеслав оглянулся на красный стол и угрюмые лица людей, сидевших за ним.

— Сейчас закругляюсь. Да здравствует революция на всем Земном шару! — оборвал он и сошел с трибуны.

Когда собрание кончилось, Олег и Вячеслав вышли вместе. Оба одновременно глубоко вздохнули: морозный воздух был, конечно, очень приятен после душного зала, но этот вздох как будто затаил в себе еще нечто.

— До чего же исподличались люди за эти пятнадцать лет! — сказал Олег, закуривая. — В прежнее время предательство считалось позором, и решиться публично на предательство — значило быть выброшенным за борт в любом прежнем обществе: в военном ли, учебном ли, в студенческом ли, в рабочем ли — все равно! Я знаю случай, когда студента, заподозренного в сношении с Третьим отделением, открыто бойкотировали все: никто на всем курсе не подавал ему руки. Помещики никогда не принимали у себя жандармских офицеров. Когда шел процесс над декабристами, было широко известно, что целый ряд лиц, из самых аристократических кругов, осведомлен о существовании союза, и, однако же, никто не репрессировал их. Известен разговор Николая Первого с молодым Раевским. Император спросил: «И вы не сочли долгом сообщить мне?!» А тот ответил: «Такой поступок не вяжется с честью офицера, ваше величество!» И Николай пожал ему руку со словами: «Вы правы!» В те дни сочли бы подлостью то, что вы называете «отмежеванием». Я вспоминаю историю в Пажеском корпусе при Александре Втором. Мне она хорошо известна, в нее был замешан мой отец: группа кадетов была уличена в неповиновении и шалости, за которую грозило исключение. В заговоре была вся рота, иначе говоря, класс; пойманы несколько человек, которые, разумеется, отказались выдать товарищей. Дело, однако, не в этом, интересна реакция начальства: прибегли к авторитету императора, который ответил: «Мои будущие офицеры иначе держать себя не могут — предателей вы из них не сделаете! Немедленно выпустить из карцера!» Вот как говорили императоры — а ваш вождь призывает к массовым доносам и утверждает выслеживание как доблесть! Картина, которую мы наблюдали сейчас в зале, возможна только при вашей системе власти, Вячеслав.

— Коли вы все это говорите, Казаринов, чтобы повернуть меня в другое русло, так не надейтесь по-пустому: болезни и недостатки наши я и сам отлично знаю, но делу нашей партии не изменю, так как наше дело все-таки правое.

— Я никуда не собираюсь вас тащить, мой юный друг. Мне слишком опротивело идейное насилие, чтобы я вздумал применять его сам. Но всегда молчать не могу: у меня в груди все клокочет!

— Мне жаль вас, Казаринов, человек вы хороший и субъективно честный, а вот не видите, что ровно в бездну катитесь!

Олег бросил на него быстрый проницательный взгляд:

— Я в этой бездне, конечно, буду, но я делаю все, чтобы это случилось как можно позднее; а вот вы, Вячеслав, легко можете оказаться собственным могильщиком: в эту бездну вы тоже скатитесь, я убежден!

Вячеслав сдвинул на затылок свою фуражку и, провожая внимательным взглядом промчавшийся грузовик, спросил:

— А что, та девчонка, кузина вашей — вышла она уже замуж?

— Нет, Вячеслав. Еще не вышла. Это теперь не так легко.

— Конечно, нелегко! Господ офицеров бывших не так уж много осталось: спились с тоски, которые не засажены... а другие новыми Азефами соделались; один вот тут в комиссионном магазине оценщиком служит, цены накручивает не хуже спекулянта, а сам весь — как петух. Чем не жених? — и, кивнув Олегу, он свернул в переулок.

Из темноты просунулась к ногам Олега морда бульдога с выпяченной губой и круглыми, навыкате, глазами... «Совсем таким был мой Али-Баба и так же сопел, натягивал цепочку». Вспомнился отцовский лихач, набережная Невы и Али-Баба под медвежьей полостью. Породистые собаки стали так редки, что поневоле ассоциируются с минувшим... Недавно на улице незнакомая дама расплакалась при виде пуделя Аси... Удивляться нечему: для нее пудель, очевидно, тоже связывался с воспоминаниями о собственной семье, собственных квартирах и мирных, милых радостях... Невыносимо мрачен советский Петербург, бишь — Ленинград!

Еще из передней он услышал печальную певучую мелодию, переплетавшуюся с подголосками в левой руке, и увидел с порога склонившийся над роялем ясный лоб.

Он приблизился и поцеловал голубые жилки на виске.

Славчик гулял сегодня?

Она кивнула, продолжая наигрывать.

— Что ты исполняешь? Мне это как будто незнакомо.

— Мое сочинение, — ответила она, все еще не снимая рук с клавишей.

— Так и есть! Я как раз подумал, что мелодия эта своей прозрачностью напоминает мне твой лоб. Я хочу выслушать с начала.

— Нет, нет! Еще не готово. После когда-нибудь, — она захлопнула крышку и встала.

Он привлек ее к себе.

— Я сегодня столько наслушался отвратительных разглагольствований. Хочу забыть. Сыграй мне свой прелюд... или, может быть, это ноктюрн?

— В смысле формы это, скорее всего, фантазия, — ответила она, но все еще неохотно, точно желая отделаться. — Я очень много вложила в это души, но до сих пор не могу закончить и устранить две–три шероховатости... А задумано было давно... — и тут в голосе ее зазвенели душевные ноты. — Помню, дядя Сережа повез меня раз на август месяц в тихую деревеньку под Лугу. И вот раз осенним вечером, когда дядя Сережа был где-то на рыбалке, я шла одна в полях, собрала букет, растрепанный, пестрый, были там иван-чай, медуница, осенние ромашки... уже свежело и темнело... пусто-пусто было в поле и тихо, туман засеребрился, и холодком повеяло. Я шла пожней, которая вся заросла запоздалой анютиной глазкой, я озябла и заторопилась домой... И вот издалека, из церкви, которая чуть видна была на краю леса, донесся церковный благовест. Был канун Успенья, шла всенощная. Почему-то я вздрогнула и букет уронила, рассыпала... Мне что-то особенное показалось в этом звоне, что-то грустное и вместе с тем торжественное и странно родное... Звон все разрастался, гудел и переносил меня в прошлое — в те стародавние времена, когда чище, проще было у нас на Руси, когда в лесных чащах воздвигались одинокие кельи и монастыри, такие, как Сергиевская обитель, где печалился за свою Родину Сергий Радонежский и приносил свои великие молитвы на коленях в чаще. Знаешь, ведь медведи ложились к его ногам и, говорят, молились с ним. Перед Куликовой битвой Дмитрий Донской провел туда глухими тропами свою рать и склонил свои знамена к ногам святителя. В этом звоне со мной как будто заговорила душа России, он был как стон родной земли, а последняя яркая полоска заката — как кровь... Мне и плакать хотелось, и молиться! У России так много было горя, и оно все не залечивалось, не проходило... Я помню: на небе и в поле темнеет, а я стою и стою. Может быть, я была под впечатлением корсаковского «Китежа» и потому могла так перечувствовать именно звон, но долго потом я оставалась под впечатлением этой минуты... Теперь колокольный звон уже запрещен повсеместно.

Они помолчали.

— Знаешь, — и руки ее потянулись к нему. — Я никогда не сделалась бы эмигранткой! Наша Русь и в самые горькие годины остается величественной и святой, и грешно, мне кажется, покидать ее ради собственной безопасности.

Брови Олега сдвинулись, словно от боли.

— Стон родной земли... Это ты хорошо сказала! Смотри же, не откладывай работы над своей импровизацией, чтобы я успел ее услышать.

Взгляд, полный тревоги, нежности и страха, мелькнул ему из-под ее ресниц, и он тотчас подумал, что не следовало произносить этих слов, которые вырвались почти невольно.

— Играла ты своему профессору эту вещь? — спросил он, желая дать разговору другое направление.

— Мой профессор запрещает мне сочинять, — грустно ответила она. — Не хочет, чтобы я отвлекалась от исполнительства.

 «Это показывает, насколько она талантлива!» — подумал Олег и вспомнил недавнюю встречу с Юлией Ивановной на пороге музыкальной школы. Юлия Ивановна сказала, указывая на Асю:

— Эта девочка занимается ребенком, мужем, собакой, импровизациями, но только не уроками. Нам, русским, к несчастью свойственно не беречь наши таланты.

В этих словах ему тогда же почудился упрек, а между тем сама Ася никогда не требовала внимания к своему дарованию и ни разу не пожаловалась, что в семье недостаточно ценят ее, и что он и его ребенок отрывают ее от музыки... Была ли то скромность или недооценка?

Мысли его странно прикрепились к брошенным ею образам: весь этот день он не мог оторваться от мыслей о горе России и, поймав жену за рукав, спросил:

— Что же ты считаешь горем России, скажи?

— Ах, ты опять о том же! Самые большие, я думаю, татарщина и крепостничество, а вот теперь — большевизм. Но ведь ты лучше меня знаешь историю. Пусти! Славчик плачет! — и убежала.

«В крепостничестве повинен прежде всего дворянский класс! Горе России лежит на совести моих предков, — подумал он, выпуская ее руку. — Колокольный звон Асе говорит о третьем горе — большевизм, именно большевизм, а не революция. Большевизм — время расплаты. Не послужит ли искуплением приближающееся ко мне возмездие?»

Около часа ночи Олег, уже собираясь заснуть, протянул руку к выключателю, и в эту минуту глухой стук грузовика привлек его внимание.

— Машина... около нашего подъезда... в такой поздний час... Что это может быть? — проговорил он, прислушиваясь.

Ася села на постели. Минуты две они не шевелились.

— Уехал. Все. Спи, дорогая, — сказал Олег, оглядываясь на жену.

Она не ответила улыбкой.

— Я знаю, о чем ты подумал. Я все знаю, — содрогнувшись, прошептала она.

 

 

Глава двадцать восьмая