Оглавление

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

 

...над страной моей родною встала смерть...

                              А. Белый.

 

 

Весь мир окутан траурной вуалью — так казалось Елочке. Она не могла вообразить, чтобы на мир можно было смотреть радостными глазами, чтобы можно было ожидать радостей: их не было и не могло быть с тех пор, как большевики начали проделывать свой преступный опыт над ее Родиной и разрушили все, что она любила. Она чувствовала себя постоянно так, как будто стояла у дорогой могилы, и как у могилы говорят шепотом и не улыбаются, так и она давно подавила улыбку жизни и не тревожила живыми звуками запертый наглухо мир собственной души. Умирала... нет — умерла ее Родина, ее Россия, которую она с детства любила с захватывающей нежностью. Еще в младших классах Смольного она зачитывалась рассказами из русской истории: поход князя Игоря на половцев, Куликовская битва, Отечественная война, оборона Севастополя и война за освобождение славян особенно увлекали ее воображение.

Россия казалась Елочке отмеченной особой красотой; пути ее развития особенно сложны и загадочны, несравнимы с путями ни одной другой страны. Подтверждение этих мыслей она находила у любимых поэтов. Когда в 14 лет она впервые прочитала высказывания славянофилов, она была поражена, что нашла у них точно те же мысли, к которым самостоятельно пришла еще в 13 лет. Точно также она была поражена, когда в одном французском журнале натолкнулась на цитату: «La France c'est une Personne»[1], — ведь она то же самое думала о России! Это была одна из ее самых заветных идей, рожденных в глубине ее собственного мозга: Россия — Личность, необычайной красоты и силы светлый скорбный Дух, иного высшего плана, космического значения. Этот Дух имеет в мире свою великую миссию и свое тело, меняющее формы при каждом повороте истории. Государство — только жалкое несовершенное орудие ее сверхчеловеческих целей. Миссия России исполнена глубин: Россия отразила татарщину и, кровью истекая, спасла Европу и европейскую культуру; Россия стоит между Западом и Востоком и как бы соединяет два чуждых мира; Россия защищает и охраняет славянские народности и призвана объединить их вокруг себя; Россия — защитница христианской Восточной церкви; в Россию потенциально заложено искание истины и тоска по вечной правде; ее народ — «богоносец»; она никогда не станет буржуазной по европейскому образцу: самодовольное и тупое обывательское благополучие слишком бы исказило и унизило ее соборную личность! У нее есть свои избранники — она сама воспитала тех великих людей, которыми гордится страна, гении ли то в области искусства, или великие полководцы, или деятели, подобные Петру Великому, или русские святые, как Сергий Радонежский; она отражает свой лик в русской природе, она наполняет своими эманациями нивы — хлеб, питающий нас!

Как дошла до таких мыслей тринадцатилетняя девочка? Странно бывает встретить напечатанными свои собственные, никому не высказанные самые тайные думы, да еще при этом узнать, что высказаны они крупными учеными или известными деятелями, пользующимися всеобщим уважением, в то время, когда ты сама от всех слышишь, что ты еще маленькая девочка и должна молчать, когда говорят взрослые! Мысли в некоторых отраслях уже давно вышли за пределы школьных учебников, и приходится насильно загонять их обратно; чувствуешь, что ты зашла куда-то дальше и глубже, а воспитательские приемы старших изучены настолько, что часто знаешь наперед все их замечания и сентенции! «Ни в одной стране нет такой интеллигенции, как у нас — с такими разносторонними способностями, с такой широтой мысли, с такой бескорыстностью! — говорила себе Елочка. — Таких людей, как декабристы, или наши земские врачи могла дать только Россия! А сколько духовной красоты в русских крестьянах! У кого еще можно найти такую? Я это изложу когда-нибудь в дипломной работе на Бестужевских курсах».

Она была сиротой: мать умерла от родильной горячки, отец, земский врач, погиб в эпидемию холеры. Память его вызывала в ней благоговейное уважение.

— Умереть, спасая народ, нисколько не менее героично, чем умереть, защищая его на поле битвы! Я удивляюсь, почему не раздают Георгиевские кресты земским врачам! Это еще будет, когда оценят, наконец, подвиги нашего земства! — втолковывала она аристократическим подругам.

В классе она шла первой; держалась всегда очень сдержанно и серьезно; никогда не обнималась и не перешептывалась с подругами о своих или чужих тайнах. Сверстницы не столько любили ее, сколько уважали, и всегда призывали в качестве арбитра в случае недоразумений или ссор, так как ее принципиальность и ум получили среди институток всеобщее признание.

— Елочка не будет выезжать в свет! — Елочка сказала, что ей все равно, сколько сантиметров в обхвате у нее талия! — Елочка пойдет на Бестужевские курсы — у нее уже все решено! — говорили о ней подруги.

— Ваша Елочка Муромцева какая-то Шарлотта Корде или революционерка! — сказала раз о ней одна из пепиньерок[2]. Но весь класс тотчас заявил:

— Вовсе не Корде и не революционерка, она — Жанна Д'арк! — и этот стало ее прозвищем, стало не случайно.

В 1914 году, когда началась война, Елочке было только 13 лет; но тотчас всем своим существом она отдалась любви к Родине. Вместе с другими институтками она писала письма солдатам, собирала посылки на фронт, шила платки, щипала корпию и жила ожиданием известий с театра войны. В первый период ее свела с ума героическая оборона Бельгии. Антверпен стал ей дорог не меньше Севастополя, а король Альберт занял в сердце место среди обожаемых героев России — портрет его лежал у нее под подушкой.

Но через год, когда началось отступление русских из Галиции, она забыла о Бельгии: в ее любви к Родине появилась новая нота: она скорбела за нее, как за тяжело больного близкого человека. Проводя лето в имении у бабушки, она забиралась в гущину сада, становилась среди яблонь на колени и подолгу умоляла Бога послать победу русским войскам и совсем еще по-детски давала обеты отказаться от сладкого или от интересной прогулки, при известии о поражениях горько плакала. Надолго запомнился ей день, когда в газетах было объявлено о взятии немцами Варшавы: весь этот день она и гувернантка француженка проходили с красными глазами. Никто из ее близких не был на фронте, и тем не менее все ее мысли были там. Все карманные деньги, которые дарила ей бабушка, она по-прежнему тратила на посылки солдатам и приходила в отчаянье, что по возрасту не может быть принята в сестры милосердия — в мечтах она видела себя в белой косынке, в передвижном госпитале, сначала под Варшавой, позднее под Двинском. Чем трагичней становились события, тем больше страдала она. Раз включившись в эпопею великой борьбы, она уже не мола погасить в себе жажды помочь Родине, и чем старше становилась, тем серьезней и глубже становилось и это желание. Октябрьская революция с требованием прекращения войны и братания на фронте, со своим лозунгом «пролетарии всех стран, соединяйтесь» нанесла жестокий удар ее патриотическому чувству и национальной гордости. Ей казалось, что она умрет от боли, горечи, злобы и стыда. Она вся съежилась, почувствовав себя раненой в самое тонкое место души. Ее Россия — перед бездной!

Не прозвучит ли тихий божественный голос к русской «Жанне Д'арк»:

— Молись! Россия погибает! Господь избрал тебя спасти Россию! Святые Александр Невский и Сергий Радонежский помогут тебе!

Но своды институтской церкви оставались безмолвны, а в кадильном дыму не вырисовывались ни меч, ни знамя...

Когда формировались женские батальоны и девушки из дворянских и купеческих семей дрались, как львицы, защищая Зимний дворец, она — увы! — была еще слишком молода — шестнадцатилетних институток не вербовали в эти ряды. К тому же... Легко воодушевить тех, которые скованы страхом и охвачены безнадежностью, но как прикажете увлечь за собою тех, которые кричат о международной солидарности пролетариата и о превращении империалистической войны в гражданскую? которые клеймят Родину «тюрьмой народов»?

Скоро Елочке довелось воочию, в непосредственной близости увидеть вот этот революционный пролетариат, который заявлял, что у него нет Отечества! Институт был эвакуирован в Харьков, город переходил из рук в руки, и вот наступило утро, когда толпа красных ворвалась в классы и погнала перепуганных институток по коридорам и лестницам на чердак:

— А ну, быстрей, быстрей, белоручки! Пошли-ка все наверх, офицерские да сенаторские дочки! Сейчас расстреливать будем! Всех вас на тот свет — так-то!

Загнали на чердак и заперли. Где было начальство, где классные дамы — никто не знал. Елочка твердо помнила, что с ними в этот час никого не было. Институтки рыдали; одни звали маму и папу, другие читали молитвы. Елочке казалось, что она одна сохраняет присутствие духа.

Mesdames, mesdames, успокойтесь! Мы не должны обнаруживать страха! Наши отцы и братья так героически гибнут в офицерских батальонах — неужели же мы не сумеем умереть? Разве можно ронять себя в глазах этих хамов? Медамочки, вспомните, когда Марию Антуанетту вели на гильотину, она настолько владела собою, что извинилась, наступив палачу на ногу, а вы?! — повторяла она, перебегая от одной подруги к другой.

Кто-то случайно толкнул дверь, и она распахнулась — их не заперли! Прислушались и, убедившись, что на лестницах пусто, толпой бросились на крышу: перед ними лежал город, и при ярком утреннем свете, как на ладони, видны были вступавшие в город колонны белых с одной стороны и уходившие колонны красных с другой. В эту как раз минуту серебром брызг рассыпалась взорванная водокачка. Они были спасены, может быть, ненадолго, но спасены.

Ни тогда, ни после Елочке не пришло в голову, что эти хмурые люди с винтовками, может быть, намеренно не заперли их, а только припугнули — она непоколебимо была уверена, что их в самом деле хотели расстрелять, но не успели, и что спасло их чудо или случай. Эти маленькие личные счеты, конечно, сыграли свою роль, а вслед за этим пришлось пройти через все мучительные стадии гражданской войны и медленную агонию белогвардейского движения. И когда все завершилось победой советского строя, она почувствовала себя морально раздавленной. Изменились все формы жизни, вся идеология! Теперь нельзя было даже произнести имени «Россия». Прошлое России, слава русского оружия, русская доблесть и русские герои стали теперь предметом постоянных насмешек в печати, в речах и на сцене. Лучше было забыть о них вовсе, но она чувствовала себя неспособной забыть... Забыть бои и окопы, забыть море крови, весь пафос и героизм борьбы, забыть роты смерти и атаки офицерских батальонов, забыть Самсонова, который застрелился, чтобы не пережить позора, забыть Колчака, который бросил свою шпагу в море, отказавшись служить большевикам... Нет, она не могла этого забыть!

А между тем годы шли, новая жизнь входила в свои берега и складывала свои формы и люди считали возможным интересоваться этой жизнью. Казалось иногда, что все вокруг действительно забыли о разыгравшейся еще так недавно великой трагедии, которая привела к гибели ее Родину. И она не могла понять, как это возможно и не могла примириться с тем, что занавес над этой трагедией уже опустился.

На первый взгляд она не понесла потерь, жизнь ее складывалась относительно благополучно. Мечта ее о Бестужевских курсах не осуществилась вследствие коренных перемен во всей обстановке, но у нее был свой заработок, дело, к которому она уже привыкла — она была медицинской сестрой хирургической клиники; у нее была своя комната, обставленная хорошими вещами; приучив себя к самому скромному образу жизни, она не нуждалась; никто из ее близких не был ни арестован, ни выслан, а все это в годы жестокого террора, направленного в ту пору именно против русской интеллигенции, обозначало уже относительное процветание. И тем не менее она не могла освободиться от чувства подавленности и удручающего сознания, что большая светлая деятельность навсегда прошла мимо. Грусть стала ее стихией.

Она не была красива. Несколько высока, несколько худощава, крупные руки и ноги, желтоватый цвет кожи. Лоб и виски слишком обнажены, рот очерчен неправильно. Красивы в ней были только задумчивые карие глаза и длинная черная коса, но она не умела красиво причесываться и не извлекала из своих волос и половины их прелести, закручивая сзади тугим узлом. Одевалась со вкусом и опрятно, но всегда с пуританской скромностью. Всем ухищрениям моды она предпочитала костюм с английской блузой. В двадцать семь лет она поражала полным отсутствием кокетства. Быть может, благодаря этому в облике ее преждевременно появилось что-то стародевическое.

Чувствуя инстинктивно, что природа, отказав ей в женской прелести, лишит ее многих радостей, она еще в раннем отрочестве перенесла их в свой внутренний мир — научилась жить напряженной интеллектуальной жизнью. Эта способность уходить в себя спасала ее от уныния в новых трудных условиях существования. Книги по-прежнему были ее отрадой, но теперь она избегала читать о русской военной истории — это бередило ее раны. Она перенесла свой интерес на мемуарную литературу и исследования по истории русской культуры. В чтении она была отнюдь не беспорядочна: она вносила сюда ту аккуратность, которой отличалась в жизни: каждую книгу изучала досконально, делая выписки и отмечая ссылки на другие труды, чтобы обратиться после к ним. Была у нее еще одна затаенная страсть — опера, и преимущественно русская опера. Быть может, опера привлекала ее чисто сюжетной стороной, быть может, сюжет значил для нее больше чем музыка, но так или иначе опера занимала большое место в ее мироощущении и была единственным наслаждением, которое она себе разрешала. Когда-то в Смольном она училась игре на рояле; потом в период гражданской войны всякие занятия были оставлены; теперь она решилась возобновить их, томимая смутным желанием воспроизводить любимые арии на маленьком пианино, доставшемся ей от бабушки. С этой целью она поступила в вечернюю музыкальную школу, куда в тот период принимали независимо от возраста всякого, кто готов был платить за обучение. Два раза в неделю после дежурства в больнице она появлялась в классе. Но толку от этих занятий получала мало, несмотря на то что была очень старательна. Она не была музыкальна по натуре, слух ее не отличался совершенством, а в игре ее отмечалась зажатость и сухость. Аристократическая жилка несомненно отсутствовала. Постоянно можно было наблюдать, как вновь появляющаяся в классе ученица — девчонка, не отличающаяся ни любовью к музыке, ни прилежанием, очень скоро обгоняла Елочку и играла те пьесы, о которых Елочка могла только мечтать. Никогда не обольщаясь относительно себя, она очень скоро поняла это, но с прежним упорством продолжала занятия, быть может, просто из желания хоть в чем-то совершенствоваться, не стоять на месте.

Неудача эта не охладила ее любви к опере, и обязательно два или три раза в месяц, когда в программе значились «Князь Игорь», «Борис Годунов» или «Псковитянка», она появлялась в последних рядах партера, всегда одна, скромно одетая, со старинным бабушкиным лорнетом на цепочке, из горного хрусталя, что придавало некоторую не лишенную изящества старомодность ее облику, исполненному благородства. После каждого посещения театра она обязательно на несколько дней лишала себя завтрака и ходила на работу пешком, уравновешивая свой бюджет.

Способность веселиться была ей органически чужда. Вечеринки и танцы не только не привлекали ее — они казались ей святотатством. Веселиться, когда Россия во мгле, танцевать, когда она залита кровью?! Театр — другое дело; в ее глазах сцена была искусством, возвышающим душу, и на него она не смотрела как на развлечение, он не нарушал того траура по России, в который она облекла себя.

Чем дольше она жила, замкнувшись в своем внутреннем мире, с ей одной ведомыми радостями и печалями, тем дальше отходила от окружающих ее людей. На службе ее уважали, но держалась она особняком, не сближаясь ни с кем. Пошлый, развязный тон, который усвоила себе среда мелких служащих, был ей невыносим. Всматриваясь в их жизнь, как на сцену в бинокль, она спрашивала себя: как может их интересовать весь этот вздор, вся эта суетность, и не столько их политическая настроенность, сколько их интересы — кино, тряпки, зарплаты — были непонятны ей. Еще менее она могла постичь тот грубый флирт, который царил между ними. Каждая служащая позволяла мужчинам при всех хватать себя за плечи и за локти, водить себя в кино и навещать на дому, а через несколько месяцев ложилась на аборт или получала от этих людей алименты. Никогда раньше в той среде, которая теперь сошла со сцены, не увидела бы Елочка ничего подобного. Все теперь было упрощено до грубости.

«Сколько бы я не старалась понять, я все равно не пойму этого, — говорила она себе. — Я слишком горда, чтобы разменивать себя на мелкую монету. Если уже любовь — то одна, большая, а игра с чувствами не для меня».

Иногда ей приходило в голову, что эта ее собственная недоступность происходит только от того, что она некрасива. Но разве все окружающие ее девушки были красивы? Она не могла не видеть, что многие были гораздо хуже ее.

«Здесь все-таки дело в моей гордости, — думала она, — мужчина может любить и некрасивую, если она идет к нему в руки. Но если некрасивая смотрит на себя, как на неприступную крепость, осаждать такую охотников не найдется».

Иногда она говорила себе: «Если бы революция не помешала, я, как первая ученица Смольного, могла бы стать фрейлиной и появляться на придворных балах. Тогда бы я была окружена гвардейцами и пажами. Интересно, как было бы тогда?» И ей иногда казалось, что и там было бы то же; в другой форме — все гораздо изящнее и тоньше, но то же по существу: дух молодого веселия и кокетства не коснулся бы ее и там. Она и там казалась бы слишком серьезна, сурова и горда, никому не нужная и не интересная.

«У меня есть мои собственные радости, которые я сама нахожу себе; насколько они неизменнее и лучше! Они не обманут, и отнять их у меня никто не может, — говорила она себе, — а счастье... я сумею прожить без него; я уже выучилась».

Иногда, правда, появлялось у нее беспокойное сознание, что жизнь проходит или обходит, и молодость пропадает напрасно, что чего-то как будто не хватает... Но нет, в этой действительности, без красоты, без Родины, без героя ей ничего не нужно!

При людях она сжималась. Несмотря на прекрасное воспитание и способность участвовать в любом разговоре благодаря высокой интеллигентности, она всегда чувствовала, что общение с окружающими людьми с каждым годом становилось для нее все труднее. Особенно болезненно действовало на нее то или иное собрание неспаянных между собою лиц, как это бывает в малознакомом доме за именинным столом или в служебном коллективе. Праздничных вечеринок и культпоходов она старательно избегала. Насколько отрадней, казалось ей, уйти одной в свои думы в тишине собственной комнаты, не нарушая словами заветной глубины души, где что-то росло и зрело из года в год. Каждое, самое мимолетное прикосновение к собственным переживаниям казалось ей грубым. Она не могла никого подпустить близко! Удивительно хорошо сказал ее любимец Тютчев:

 

Как сердцу высказать себя?

Другому как понять тебя?

Поймет ли он, чем ты живешь?

Мысль изреченная есть ложь.

Взрывая, возмутишь ключи:

Питайся ими и молчи!

 

И действительно, ни разу, ни одним словом никому не обмолвилась и не намекнула Елочка о тайне, которая лежала на дне ее души уже девять лет. Ей было всего девятнадцать, когда в первый раз шевельнулась в ней любовь, и готово было расцвести чувство большое и глубокое, на которое способны только серьезные и цельные натуры. Но судьба, видимо, в самом деле, не захотела позволить Елочке раскрыться и расцвести и осудила ее проходить жизненный путь всегда неузнанной и неоцененной — этому чувству не суждено было сыграть решающую роль в ее жизни.

В тысяча девятьсот двадцатом году в результате всевозможных передвижений и эвакуации, Елочка оказалась в Феодосии, где был старшим хирургом в военном госпитале ее дядя, который взял ее под опеку после того, как был закрыт Смольный. Томимая жаждой вложить, наконец, и свои силы в борьбу с теми, кого она считала заклятыми врагами России, Елочка умолила дядю принять ее в штат сестер милосердия. Она была совершенно неопытна и не осведомлена на этом поприще, но в те дни в военных госпиталях так не хватало рук и такое количество людей лежало без помощи, что каждый желавший быть полезным являлся уже находкой, и Елочка очень скоро получила место.

Там, в этом госпитале, она узнала «его».

Это был один из раненых в палате, где ей пришлось работать. Он не в состоянии был оказать ей внимание и со своей стороны добиться ее расположения. Любовь эта не принесла Елочке ни одной отрадной минуты, ни одного оттенка самой слабой надежды на счастье. Она сама не знала, как и почему этот человек стал так дорог ей за четыре дня!

У него были красивые черты, но Елочка была абсолютно уверена, что наружность не сыграла здесь роли — конечно, нет! Она полюбила его за то, что он пришел оттуда — с фронта, из этих бесконечных битв. В самом деле, она настолько сроднилась с образом героя, отдающего жизнь за Родину, что в этом душевном состоянии для нее невозможно было бы полюбить человека, который в такие года бесстрастно пишет ученый труд или творит пусть даже бессмертное произведение искусства. Она всем своим существом преклонялась именно перед героизмом!

Белый офицер, конечно, должен быть героем — как иначе? А если притом у него те черты, которыми наделяет героя воображение девушки, то, даже уверяя себя, что наружность никогда ничего не значит, возможно ли остаться совсем равнодушной, совсем холодной и не связывать с этим человеком затаенных дум? А где конец думам и начало мечтам? Где конец мечтам и начало надеждам?

Сыграло роль и то, что, работая в госпитале впервые, она вся отдалась чувству жалости и заботы, и ни за кого из раненых ей не пришлось переболеть душой так, как именно за этого офицера. Ей понравился его стоицизм: ни разу он не вскрикнул, не позвал на помощь, не упрекнул в неосторожности... И Елочка трепетала от восхищения перед этой молчаливой мужской выдержкой.

Быть может, в жизни это был самый банальный и пустой человек, но Елочке хотелось верить, что, обладая такой волей и мужеством, он прекрасен и в остальном.

Когда она начинала припоминать во всех деталях дни и ночи, проведенные у его постели, все это представлялось ей в следующей последовательности: в один из первых же дней, когда она еще не столько работала, сколько ходила позади более опытных сестер, присматриваясь к их работе, она уже выходила из госпиталя домой, но в дверях должна была посторониться, чтобы пропустить носилки с вновь доставленным раненым. Взглянув на носилки, Елочка увидела закинутую назад голову и красивые черты еще совсем молодого лица с закрытыми глазами. Напугала ли Елочку неподвижность и бледность, была ли случайно особенно изящна поза офицера и недвижно висевшая тонкая рука, или два Георгиевских креста на его груди и «мертвая голова» — знак «роты смерти» — на рукаве шинели рядом с траурной черной перевязью говорили романтичному воображению недавней смолянки, но она невольно проводила носилки взглядом.

Когда к ночи она снова пришла в госпиталь на свое первое самостоятельное дежурство, уходившая сестра, передавая ей дежурство, сказала:

— В палате новый раненый, очень слаб от потери крови; велено следить за пульсом; в случае, если начнет падать, впрысните камфару. Вот, посмотрите историю болезни и тетрадь назначений.

Елочка испуганно вскрикнула:

— Камфару? А если я не сумею? Я боюсь!

— Да ведь я вам показывала.

— Все-таки страшно. Я не привыкла.

Сестра успокоила ее, что в соседней палате опытная дежурная, которая не откажется помочь, и ушла.

Елочка уселась за маленьким столиком в слабо освещенной палате. Все было тихо; раненые спали или лежали в забытьи. Сколько раз, еще в институте, ее экзальтированное воображение рисовало ей такую минуту! Мечта начинала сбываться — она в госпитале, в белой косынке с крестом; сейчас ее позовет кто-нибудь из тех храбрецов, которые не отказались еще от усилий спасти Родину.

«Родина погибает! — вспомнились ей отчаянные воззвания Керенского. — Ее еще можно спасти! Гражданин, если ты русский, если тебе уже минуло семнадцать лет, именем гибнущей Родины мы умоляем тебя — присоединись к нам!» Здесь лежали те, которые это сделали. И она, наконец, с ними! «Я отдам все мои силы, я постараюсь сделать все, что только могу!» — шептали ее губы, и опять на ум приходили подвиги сестер в Севастополе и на Балканах. Только нынешняя минута была еще величественнее — ведь Родина на краю гибели!

Через несколько минут, однако, эти мысли поглотило уже знакомое ей волнение, происходившее от сознания собственной неопытности — это волнение расходилось по ней мутными волнами, щемило в груди и вызывало чувство, похожее на тошноту. Что, если как раз у того или другого раненого начнет падать пульс, а она упустит минуту? Что, если она начнет впрыскивать камфару и сломает иглу? Или кто-нибудь сорвет перевязку, а она не сумеет поправить?

Она взяла пачку «историй болезни» и нашла между ними ту, на которую указала сестра. Там в обычных бесстрастных выражениях стояло: «Рана осколком в левый бок в область десятого ребра, рваные края, ребро раздроблено, кровоизлияние в плевру...» Она перескочила дальше: «Оскольчатое ранение левого виска... расширение зрачков от сотрясения мозга, доставлен в бессознательном состоянии...» Она захлопнула папку и вскочила. «Господи, как страшно! А еще уверяли, что палата легкая, не полостная», — и на цыпочках побежала между постелями.

Это был офицер из «роты смерти», которого она видела утром. Елочка остановилась в нерешительности. «Он, может быть, только что заснул...» — думала она, но в эту минуту он переменил положение головы на подушке, и она отважилась взять его руку, хотя ей было очень странно позволить себе такой жест по отношению к чужому мужчине. «Раз... два... три...» — считала она и чувствовала, что сама не понимает того, что у нее получается. Отыскав испуганными глазами минутную стрелку на своих часиках, она старалась вымерить частоту пульса, но это ей не удавалось.

Раненый пробормотал что-то. Елочка взглянула ему в лицо, но глаза его были по-прежнему закрыты. «Бредит», — подумала она и уже хотела отойти, но он отчетливо проговорил:

— Приказ отступать... разбиты... Россия погибла!

Елочка застыла на месте. «Да! Погибла! А те, которые ее любят, даже в бреду говорят о ней!» — подумала она, чувствуя, что слезы поднимаются к ее горлу.

Тяжело далась юной дебютантке эта первая ночь в палате! Боясь упустить минуту оказать вовремя помощь, она всю ночь перебегала от постели к постели, все дрожа от волнения, и каждые пять минут возвращалась к запомнившемуся ей раненому, прислушиваясь к его дыханию и замирая от страха, что придется браться за шприц.

Он все продолжал метаться и говорить что-то бессвязное. Только утром он пришел в себя. Подойдя к его постели, она увидела, что он шарит рукой по столу, отыскивая стакан с водой.

— Сестрица, который это день, что я здесь? — спросил он.

Она поднесла к его груди стакан и приподняла ему голову.

— Вас привезли вчера утром. Как вы себя чувствуете? Ваша рана, наверное, очень болит?

Она еще не знала, что такие вопросы в госпитале не приняты.

— Нет, благодарю. Почти не болит, когда не двигаюсь, — как-то странно равнодушно ответил он и более не продолжал разговора.

Она думала, что теперь он начнет призывать ее к себе с мелкими просьбами беспомощного человека, но он ни разу ничего не попросил. Почему-то он казался ей подавленным более, чем все остальные: он лежал слишком безучастно и тихо, и это возбуждало ее любопытство. Однако всецело завладел он ее вниманием только в следующее дежурство.

На этот раз она пришла в палату утром и должна была дежурить до вечера. У дверей палаты стоял солдат на костылях.

— Сестрица, явите Божескую милость! — начал он.

Елочка обернулась, готовая выслушать. На нее смотрело солдатское бородатое лицо — простое, открытое, мужественное.

— Мне про здоровье их благородия узнать. Давеча просил милосердную пропустить — не пущает! Говорит, дохтур не велел; очень будто бы их благородию худо, разговаривать вовсе не могут. Так уж будьте добры, сестрица, коли никак нельзя пройтись к господину поручику, скажите хоть, пошло ли дело на поправку. Я денщик ихний буду.

— Сейчас узнаю, солдатик. Как фамилия твоего офицера?

Он назвал фамилию, старую, княжескую.

«Это тот, молодой, с Георгиями!» — подумала Елочка. Она прошла к столику и развернула историю болезни: «С утра в сознании... Общее состояние по-прежнему тяжелое; дыхание короткое, затрудненное, почти не говорит, отказывается от пищи, жалобы на боль в боку...»

Она вышла к солдату и передала ему подробности.

— Премного благодарен, сестрица. Очинно я за его благородие тревожусь. Умирать-то им еще рано, хоть они и говорят, что им жизни не жалко, потому как горя у их и вправду много...

— Горе? Какое же у него горе? — спросила Елочка и вспомнила траурную перевязь на его рукаве.

— Ох, и не перескажешь всего, сестрица! Спервоначалу, года этак полтора тому назад, его превосходительство, папеньку ихнего, в Питере расстреляли; с месяц будет назад, здесь, под деревней Васильевкой, братец их старший убит был. Очень тогда горевали его благородие. Все мне, бывало, говаривал: «Василий, как я матери сообщу?» А мамаша-то их в Орловской губернии, в своей вотчине оставалась. Мы с его благородием сильно тревожились, как бы красные над госпожой генеральшей чего не учинили, потому как вестей от ее уже давно не было. Вдруг, ден этак пять тому назад, приезжает оттоль офицер и рассказывает господину поручику, что вотчину их красные сожгли, а барыню нашу расстреляли. Нутро у меня все ровно перевернулось! Этакая барыня добрая — и такая смерть! Упокой, Господи, ее душу! Когда мы с господином поручиком в окопах под Двинском сидели, она нам посылки посылала и кажинный-то ящик, бывало, делила пополам: половину ему, а другая — мне. И махорки, бывало, пришлет, и чаю, и сахару, и колбасы копченой. С ума у меня теперича моя барыня нейдет. А каково-то господину поручику лежать с такой лютой думой? Очень они любили мамаш-то.

— Зайди попозже, я сама попрошу доктора и, если позволит, пропущу. А впрочем, не трудись, ведь нога у тебя больная. Я прибегу и скажу, когда можно будет. Ты в пятой палате?

— Так точно. Премного благодарен, сестрица!

Елочка хотела уже отойти, но, движимая теплым чувством симпатии, спросила:

— Вас обоих одновременно ранило?

— Так точно, обоих вместе! Тоже около деревни Васильевка, осколками засыпало, когда с донесеньем скакали. Пришлось ранеными добираться, думали не доберемся. Его благородию не подняться было — я их на руках донес!

Елочка еще раз взглянула на говорившего... Она была воспитана в безграничном уважении к русскому солдату и готова была бы просиживать ночи у изголовья героя, подобного этому, но все романтическое оставалось для офицера! Здесь неосознанное классовое чувство воздвигало преграду. В сердце уже начинало вырастать что-то... И в том, что вырастало, занимали свои места и точеная рука, и интеллигентные черты, и угадываемая осанка... И чем острей и болезненней становилось ее сострадание, подогретое рассказом денщика, тем деликатнее и пугливее становилась она сама. Боясь показаться навязчивой в своем сочувствии или любопытной к чужому горю, она старалась приближаться к его постели незаметно; и он мог думать и думал, что она вырастает из-под земли; и всякий раз, как только он пытался пошевелиться, ей смертельно хотелось, чтобы он, подобно другим, заговорил с ней или подозвал ее, но он упорно не делал этого. Раздавая градусники, она подошла и, желая хоть чем-нибудь развлечь его, сказала:

— Вас очень хочет видеть ваш денщик.

Его лицо в самом деле оживилось:

— Добрый мой Василий! Как его рана?

— Кажется, лучше. Он уже бродит на костылях. Несколько раз он подходил к двери справиться о вашем здоровье.

— Вы знаете, сестрица, он нес меня на руках версты две или три. Я просил его прислать за мной санитаров, но он не захотел меня оставить.

Елочке показалось, что она предчувствовала что-то в этом роде.

— Я приведу его сюда, только вы не говорите много и не шевелитесь, — сказала она и, прибрав на его столике, пошла за солдатом, хотя врач не раз говорил ей, что с посещениями и разговорами следует подождать. Елочка решилась сделать по-своему, лишь бы мимолетным наблюдением над офицером и солдатом насытить немного свой интерес к личности обоих. Однако ей не удалось увидеть хоть издали, как они встретились: ее отозвал дежурный врач, и оставалось только рисовать в воображении это свидание. «Дал ли он ему руку, усадил ли? — думала она, мотая бинты и раздавая лекарства. — Наверное, и руку дал, и усадил — между ними не может быть обычной субординации».

Госпитальный день шел своим порядком: так часто приходилось подходить то к одному, то к другому, а он по-прежнему был безучастен ко всему и не находил нужным ее окликнуть, хотя тоскливо метался по подушке и брался рукой за больной висок. Когда она читала раненым газеты, она несколько раз украдкой взглядывала на него и не могла понять, слушает ли он или не замечает окружающего.

«Наверное, я так и уйду, не сказав ему ни одного задушевного слова!» — с грустью подумала она.

В эту как раз минуту санитар вошел в палату и громко выкрикнул заветную фамилию.

— Есть такой? Письмо из полка пересылают.

— Я, — ответил он, приподнимаясь.

Схватив письмо, он торопливо пытался вскрыть его левой рукой, опираясь на правую, но это ему не удавалось.

— Позвольте, я вам распечатаю, — сказала Елочка.

Он передал ей.

— Число! Покажите скорей число, сестрица! Рука моей матери... Если это письмо недавнее, значит, она жива! — голос его оборвался...

Елочка, сама взволнованная, поспешно распечатала конверт. Секунду она помедлила с ответом.

— Это письмо... Видите ли... Оно, по-видимому, уже давнее. Оно послано полгода тому назад... очевидно, блуждало где-то.

Он молча опустился на подушку. Елочка протянула ему письмо и деликатно отошла.

«Как тяжело ему читать эти строки!» — думала она, прибирая на соседнем столике.

— Сестрица! — позвал ее через несколько минут голос, который она уже не могла спутать ни с чьим другим. Она вернулась к его постели.

— Прочтите мне, пожалуйста. У меня в глазах сливаются все строки...

«Это от расширения зрачков», — подумала она и села у его постели. На всю жизнь запомнилась ей эта минута: слабо освещенная палата, его лицо и каждая строчка этого письма!

— «Бесценное мое дитя, дорогой мальчик! — начала она и невольно остановилась, охваченная волнением; она незаметно повела на него глазами и увидела, что он положил себе руку на глаза... — Уже давно я не имею известий ни от тебя, ни от Дмитрия и совсем изболелась за вас душой! Где вы? Живы ли? Или я уже одна на всем свете? Я говорю себе, что Бог милостив и сохранит мне вас, и тут же думаю, как смею я надеяться на Его милосердие, и чем я лучше других матерей, которых постигает несчастье? Меня измучила мысль, что, может быть, один из вас ранен и лежит среди чужих, а я ничем не могу помочь и не могу ухаживать так, как ухаживала, когда вы болели скарлатиной в детстве. Помнишь, как ты любил клюквенный морс, которым я тебя поила? Я молюсь за вас утром, молюсь вечером, а среди дня хожу в лес к моей любимой часовенке Скорбящей, и в этом все мое утешение. Я уже не живу в Вечаше. Я должна сообщить тебе очень печальное известие — нашей Вечаши не существует. Ее сожгла шайка коммунистов — сожгла дотла. Но мне не состояния жаль, а дома, в котором я была счастлива, в котором выросли и родились мои дети. Мне жаль моих цветов и моих яблонь. Они свирепствовали, точно вандалы: грабили утварь, рубили наши тысячелетние дубы, разбивали цветочные горшки в оранжерее, даже воду в пруду выпустили, очевидно, специально, чтобы умертвить золотых рыб. Бог им судья! За меня не бойся, я нашла себе приют у крестьян в деревне. Ты знаешь, как они любят меня и не оставят в беде. Егор и Марья-Красавица наперерыв стараются доказать мне свою преданность. У меня будет хлеб, и я буду под кровом, а больше мне теперь для себя ничего не надо. Ушла я в чем была, не успела захватить ни драгоценностей, ни бумаг, ни денег. Со мной только твоя фотография — та, где Ты годовалым ребенком с медведем, и другая — где ты и Дмитрий кадетами, сделанная при поступлении в Пажеский корпус. Обручальное кольцо со мной, так как я его никогда не снимаю, и это все. Но если Бог сохранит мне вас обоих, я буду считать себя еще неизмеримо богатой. Впрочем, я не совсем точна: со мной еще Рекс. Вчера, когда я пошла на пожарище, я нашла там верного пса — он выл перед останками дома. Видел бы ты, как он мне обрадовался, как прыгал мне на грудь и лизал руки. Я сама обрадовалась ему, как человеку, и увела с собой. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо? Решаюсь послать его с верным Егором в Крицы. Оттуда уезжает один офицер, чтобы пробраться в южные армии через Белого Орла. Если это ему удастся, он, может быть, тебя разыщет... Если ты получил это письмо и если Дмитрий с тобой, передай и ему мою любовь и благословение. Письмо это вылилось на тебя, но относится одинаково к вам обоим. Иногда я верю, что мы увидимся, иногда мне кажется, что я уже никогда не увижу вас. Вкладываю в письмо листочки уцелевшей от пожара яблони — последний привет нашей любимой Вечаши. Я знаю, что ни меня, ни Вечаши ты никогда не забудешь. Твоя мама».

Во время чтения Елочка несколько раз останавливалась, тщетно стараясь справиться с душившим ее волнением. «Это глупо будет, если я — посторонний человек — и вдруг расплачусь. Я только помешаю этим ему остаться твердым», — говорила она себе, угадывая чутьем, что он борется со слезами отчаяния. Когда она кончила, она положила письмо и веточку около него и отошла. Как ни хотелось ей пожать ему руку и сказать несколько теплых слов участия накипавших в ее груди — она была слишком замкнута, щепетильна и стыдлива, чтобы позволить себе выражение чувства там, где его не ждали и не просили. И она опять запретила себе то, что, может быть, без всякого стеснения, просто, сделала бы на ее месте другая, более непосредственная. Незаметно наблюдая за ним, она видела, что он лежит в той же позе, и, подавляя вздох, продолжала свою работу. Закончив дежурство, она подошла к нему и остановилась в нерешительности... Неужели так и уйти, оставить, не сказав ни слова ободрения? Точно почувствовав ее взгляд, он открыл глаза, которые ей показались необыкновенно большими и блестящими.

— Я ухожу. Надеюсь, Вам будет лучше... Господь с вами, — робко прошептала она, не находя слов. Он взял ее руку. Она думала, он пожмет ее или ответит что-нибудь, но он не сделал ни того, ни другого. Быть может, он в своем полубреду уже забыл, что завладел рукой девушки, так как, продолжая держать эту руку, закрыл глаза и беспокойно водил головой по подушке. Она постояла над ним и слегка потянула свою руку из его руки. Он не выпускал ее. Она потянула сильнее и вышла, расстроенная еще больше, чем была до этого.

На следующий день в его состоянии не было никакого улучшения: он дышал опять очень коротко, просил кислорода и метался. Елочка сначала не была уверена, что он узнал ее. К концу дня его потребовали в операционную: дядя Елочки должен был делать ему резекцию ребра. Елочка слышала, как сестры говорили, что это делается без наркоза. Когда санитар рявкнул около самого ее уха, что такого-то раненого следует безотлагательно доставить в операционную, согласно приказу господина полковника — старшего хирурга, она почувствовала, как по коже у нее пробежали мурашки.

— Осторожней! Осторожней! — говорила она санитарам, а сама шла рядом, а он даже не спрашивал, куда и зачем его несут. Но когда его переложили на операционный стол, он поднял веки и медленно стал обводить глазами белые стены операционной и чужие лица людей в белых халатах. Хирург с приготовленными уже руками, которые он держал слегка приподнятыми, стоял около стола, и одна из сестер надевала ему маску; потом глаза его остановились на Елочке. Понял ли он всю глубину ее сострадания, которое не притупила еще ни привычка, ни профессиональность, или, может быть, среди совсем чужих, равнодушных лиц она показалась ему уже своей, знакомой и родной, но он сказал:

— Сестрица, останьтесь со мной... Не уходите.

И опять ее рука оказалась в его руке.

Эту минуту она вспоминала, как самую драгоценную — он, стало быть, ее не только узнавал, но и отличал, если искал у нее сочувствия! Она надеялась, что ей позволят стоять возле, но одна из сестер отодвинула ее и сама уверенной рукой стала разматывать бинты, а дядя неожиданно обратился к ней:

— Ты здесь зачем? Молода для операционной. Иди в палату.

— Я хотела... я только... — начала было Елочка, но дядя не дал ей закончить.

— Никого лишнего! Смотри, Елизавета, отчислю! Ты бросила свой пост.

Елочка поняла, что в операционной не место для споров, притом дядя затронул ее слабую струнку — чувство долга. С печально опущенной головой она вернулась в свою палату. «Я, кажется, дурная сестра: я думаю только об одном!» — говорила она себе, поглядывая на дверь.

Как только санитары внесли ее героя обратно и начали перекладывать с носилок на кровать, она подбежала, и от нее не укрылось, что он кусает себе губы, чтобы не вскрикнуть. Санитар наклонился к нему, чтобы передвинуть поудобнее.

— Не надо... Я сам, — проговорил он сквозь зубы.

Елочка наклонилась со стаканом чая.

— Не могу... Благодарю... Не надо.

Другой санитар хотел поправить неудачно положенную подушку.

— Не надо... Ничего не надо... Оставьте!

Но как только они отошли, он приподнялся и приник головой к краю столика. Стоять и наблюдать, ничего не делая для облегчения, казалось Елочке немыслимым, неделикатным, невозможным — она послала за дежурным врачом.

— Что тут? — хмуро спросил разбуженный по ее распоряжению врач, измучившийся за день и только что пристроившийся на больничной топче.

— Раненому нехорошо... Я не знаю, можно ли морфий...

— Морфий впрыскивали уже. Часто повторять не рекомендуется, — и врач взял руку раненого. — Ваши слезы неуместны, сестра. Дайте шприц и камфару и попрошу вас повнимательнее следить за пульсом.

Елочка виновато молчала. Врач сделал укол и повернулся к ней, видимо, уже смягчившись.

— Нам не полагается расстраиваться, сестрица. Это не содействует ни точности в работе, ни уверенности. Будете так переживать за каждого, никаких сил не хватит, издергаетесь и заболеете. Ну да вы привыкнете, когда поработаете подольше.

Елочке показались циничными эти слова. Мысленно она обозвала врача «бездушным». Однако врач этот назначил индивидуальный пост у постели заинтересовавшего ее раненого, опасаясь, как бы тот не сорвал перевязку, как только у него начнется бред, наступавший все предшествующие ночи. Очередное дежурство Елочки кончено, и она вызвалась остаться у постели. Но эта ночь не принесла ей ни одной минуты, похожей на минуту в операционной: всю ночь он метался в бреду, а она держала его руки, не отходя ни на шаг. Только утром, уже перед обходом хирурга, он немного затих, и Елочка смогла сесть. Совершенно измученная, она положила голову к его ногам. Вновь пришедшая дежурная поспешила отправить ее домой. За всю ночь ни одного слова, которое бы можно было вспомнить потом!

Даже в бреду он говорил в этот раз о какой-то Весте — по-видимому, своей лошади, которая была под ним убита.

Нового к его образу прибавилось только то, что, завладевая его руками, она разглядела у него на мизинце кольцо, которое носили только пажи. Это было очень интересно и романтично, но это было все! Она ушла огорченная как его тяжелым состоянием, так и тем, что он даже не будет знать, кто так самоотверженно сторожил его! Ей не пришло в голову, что товарищи доведут это до его сведения; еще менее ей могло прийти в голову, в какой форме это будет сделано.

А знаете ли, поручик, наша дурнушка положительно неравнодушна к вам.

— Вы о ком, господин подполковник?

О той высокой, смугленькой, она всю ночь просидела около вашей постели.

— Я бы не назвал ее дурнушкой. У нее глаза, как у лани.

— Вот оно что! Так, может быть, как в романе — после выздоровления «Исайя ликуй»?

— Зачем же сразу «Исайя ликуй»? Эта мера, так сказать, катастрофическая! Может случиться, все обойдется ему и не так дорого, — отозвался другой офицер.

С ним шутили, желая его развлечь, так как знали о его несчастьях, но он ответил совершенно равнодушно:

— Уверяю вас, что это все только в вашем воображении: ее назначили дежурить, и дежурила — в госпитале своя дисциплина.

— Дисциплина дисциплиной, однако она плакала над вами, когда вас принесли из операционной. Дежурный врач даже счел необходимым сделать ей небольшое внушение.

Но юноша не хотел переходить в шутливый тон.

— Она еще недавно работает и не успела покрыться полудой. Я во всем происшедшем не вижу ничего, кроме того, что она добрая и милая девушка. Не думаю, чтобы мной можно было сейчас заинтересоваться, — и устало закрыл глаза, желая кончить разговор, который стоил ему усилий.

Проводя этот день дома, Елочка испекла свое любимое печенье по рецепту, написанному рукой ее бабушки на пожелтевшей уже бумажке, а потом раздобыла у одной запасливой дамы немного клюквы и приготовила морс.

На следующее утро, отправляясь на дежурство, она понесла все это с собой.

«Он совсем ничего не ест», — думала она, вспоминая те порции, которые уносили нетронутыми с его столика.

Когда она предложила ему морс, который будто бы принесла для себя, он взглянул на нее несколько удивленно, но, встретив ее смущенную и ласковую улыбку, в свою очередь печально улыбнулся.

— Спасибо вам, сестрица! Вы очень добры. Я тронут.

Для нее огромным удовольствием было лишний раз подойти к нему и поить его, осторожно приподнимая ему голову, но в этот день она чувствовала себя нездоровой и к концу дня работала уже через силу: болела голова и чувствовалась странная разбитость во всем теле. Ему между тем было в этот день, по-видимому, лучше — не такой лихорадочный цвет лица, не такое короткое дыхание. Операция сделала свое дело, и Елочке уже мерещились дни выздоровления, но доносившийся отдаленный грохот артиллерийских орудий заставлял всякий раз жутко вздрагивать, напоминая о надвигающейся катастрофе, по-видимому, уже неотвратимой, которая грозила все разбить и смять, унося тысячи жизней, а с ними и эти хрупкие мечты. Взгляды сестер испуганно скрещивались, врачи озабоченно переговаривались, санитары угрюмо молчали.

— Без паники. Спокойствие. При раненых никаких разговоров, — несколько раз повторял, проходя по палатам, ее дядя.

Один раз он увидел ее у окна с руками, прижатыми к горевшему лбу.

— Елизавета, ты что там куксишься? Смотри у меня! — Но, приблизившись, прибавил вполголоса: — Придешь домой, передай тете, что я остаюсь на ночь в госпитале. Будь мужественна, девочка!

Она уже сдавала смену, когда раненый юноша окликнул ее... Отдавал ли он себе отчет в приближавшемся? Когда она подбежала, он улыбнулся и протянул ей флакон с духами. Это была «Пармская фиалка» Coty. Елочка вспыхнула и как-то по-ученически спрятала руки за спину.

— Не нужно. Я не ради подарков... Я не хочу...

— Сестрица, не отказывайтесь! Прошу вас! Это не плата — сочувствие оплатить невозможно, это только небольшой знак внимания от человека, к которому вы так добры в тяжелое для него время.

Опираясь на правую руку, он стал откупоривать флакон левой рукой, желая надушить Елочку, и пролил при этом около трети флакона ей на грудь.

Больше она его не видела.

В эту ночь она слегла в тифу и сама бредила не хуже его. Она пролежала семь недель, и когда наконец встала, в городе уже распоряжались красные, а госпиталь был раскассирован.

Скоро слуха ее коснулось страшное известие о варварской расправе над ранеными офицерами. Уверяли, что в живых будто бы не осталось ни одного человека; называли имена предателей, которые выдавали чекистам фамилии и чины офицеров.

Елочка была потрясена; при одной мысли, что и его постигла та же участь, ее охватывала дрожь... Убить безоружного, убить раненого, который не может защищаться, убить слабого, измученного, убить... Лучше было не думать, но мысль ее словно в заколдованном кругу возвращалась все к тому же: ведь ему только что стало лучше, только что стал яснее его взгляд, он в первый раз приподнялся, не меняясь в лице от боли... и вот его могли убить.

Выздоровление после тифа осталось в ее памяти как самый тяжелый период в жизни: у нее было сразу две потери — любимый человек и последний оплот Родины! Тогда было навсегда смято в ней что-то свежее, благоухающее. Как будто разом отцвела и поблекла ее юность.

Исхудалая, вялая, апатичная, она целыми часами неподвижно сидела в кресле, без слов, без мысли.

— После, — отвечала она, когда ухаживавшая за ней тетка уговаривала ее поесть или выйти на воздух. — Не хочется, тетя, после!

Когда она немного окрепла, дядя и тетка увезли ее в Петербург. Она не представляла себе, как вернется к жизни, и не видела в ней ни цели, ни смысла, Но жить надо было, и прежде всего надо было содержать себя. Бабушки уже не оказалось в живых, а имение и деньги, положенные в банк на ее имя, национализированы. Все тот же дядя, теперь уже снявший погоны, устроил ее под своим начальством в одной из петербургских клиник. И она начала работать... Уже без воодушевления, без интереса, и без креста на груди!

Понемногу она привыкла к своей работе и приобрела все профессиональные навыки. Внешне она казалась уже вполне спокойной и уравновешенной, но всякий раз, когда ей приходила на память судьба раненых в феодосийском госпитале, она менялась в лице, у нее судорожно подергивались губы, и она подносила руки к голове, как будто защищаясь от удара.

Объективной в те годы она еще не могла быть. Целостность ее политического credo высилась, как неприступная цитадель, в которой никто не мог пробить брешь. Классная подруга — смолянка Марочка Львова — попробовала однажды уверить ее, что своими глазами видела, как белый офицер бил по щекам раненого красноармейца на улицах Харькова. Она уверяла также, что знает семью, в которой дочь — девушка —  была изнасилована белыми офицерами. Елочка отказывалась верить! Хамство слишком не вязалось с образом белого офицера, мученики за Родину не могли так поступать! Она заподозрила злостную клевету и прекратила дружбу с Марочкой. Постоянно роясь в своих воспоминаниях, она не давала им меркнуть. Она знала, что больше уже никого не полюбит. Да, ее роман был мимолетный и печальный, зато герой был настоящий! Это не то, что у Марочки, вышедшей за матроса с «Авроры», или у Нади Хмельницкой, муж которой, еврей, заведовал складом... Нет! Ее герой — наследник древнего имени, русский офицер-гвардеец, из тех, которые умирают, но не сдаются! Он защищал Родину сначала от немцев, потом от большевиков, это был Георгиевский кавалер, командир «роты смерти», аристократ, белый офицер! В нем было все, что могло понравиться ей в мужчине. На кого же теперь она могла обратить свои взоры? После него все казались мелки!

— О, если бы я могла спасти его! Пусть это стоило бы мне жизни, пусть бы он никогда не узнал об этом... все равно! Несчастная моя Россия — если она убивает таких, как он, а оставляет одних троглодитов — у нее нет будущего! С такими, как он, умерла ее слава!

Весь мир окутан траурной вуалью!

 

 

Глава вторая

 



[1] Франция — личность (фр.)

[2] Пепиньерка — девушка, окончившая среднее закрытое учебное заведение и оставленная при нем для педагогической практики.