Глава двадцать третья
Каждое утро, подымаясь на заре
вместе с Мелетиной Ивановной и умываясь ледяной водой
из маленького рукомойника, висевшего на крыльце, Ася перебегала двор, пожимаясь
от холода, и закладывала в ясли Бурене охапки сена.
Потом, схватив глиняную кринку, шла на другой конец деревни за молоком к
старому деду, который еще держал свою индивидуальную корову. Это
были лучшие минуты в течение дня: на улочке не было еще ни души; подымавшееся
солнце золотило верхушки леса; утренний заморозок щипал щеки; снегири звенели в
придорожных вербах; по подмороженной дороге прыгали голуби и воробьи и возились
около маленьких луж, вздувавшихся от ветра; чистота воздуха и уже по-весеннему
светлого неба лилась ей в грудь. Она положила себе за правило читать по
пути «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся!» и
«Верую» — ведь это было единственное время дня, когда она могла сосредоточиться
на своих мыслях, а ей хотелось сохранить в душе светлый след и поддержать себя
в уверенности, что жизнь ее и детей в руках Божиих. Золотисто-розовый край неба
ассоциировался у нее со словами: «Да приидет Царствие Твое» — как будто лучи эти лились из тех обетованных мест,
где оно уже наступило.
Старый дед наливал ей в кринку
молока — в долг до двадцать пятого, и добавлял уже от себя пахты в отдельный
горшочек. Когда она прибегала домой, Славчик,
обычно уже проснувшийся, кувыркался в постели; маленькие ручки протягивались к
ней; очарование детской ласки имело огромную власть над ее сердцем: она одевала
сына с песенками и поцелуями, уверяя себя, что ребенок не должен видеть ее лицо
всегда печальным и что радость ему необходима как солнце и воздух.
Первая трапеза обычно проходила жизнерадостно — она чувствовала себя освеженной
молитвой, а Мелетина Ивановна, которая растапливала с
утра печь, великодушно предоставляла ей горячую воду для мытья детей и угощала
ее красиво подрумяненным картофелем из деревенского чугуна. Славчик
отличался хорошим аппетитом теперь, когда оказался на воздухе, — он выпивал
чашку молока и съедал две или три картошки; отрадно было смотреть, с какой
готовностью открывался этот маленький ротик! Остаток картофеля она приберегала
ему на вечер, перемешивая его с пахтой, а сама довольствовалась куском хлеба и
кипятком. Сонечке в рожок отливала двести граммов молока, и это при пятиразовом
кормлении составляло за день литр. Днем Ася варила немного пшена, которое у нее
было поделено на несколько ровных порций с расчетом, чтобы хватило до двадцать
пятого, другой крупы не было. Обедали в два часа, и Славчик
успевал до вечера снова проголодаться — тогда в этот открывающийся
очаровательный ротик можно было положить только кусок, оставленный себе на вечер.
Настроение падало по мере того, как иссякали запасы дневного рациона. К тому же Славчик находился в том
возрасте, когда говорить с ребенком приходится непрерывно, не выпуская его ни
на минуту из поля зрения, и ей было не под силу принуждать себя к улыбкам и
песням в течение всего дня, преодолевая скорбные думы и тревоги и бросаясь от
одного дела к другому.
—
Славчик! Это нельзя трогать, положи на место. Играй в
свои игрушки. Стой, стой, куда ты? Сядь, посиди немножко. Что ты опять взял в
ручки? Запомни: в ротик нельзя брать ничего, кроме того, что дает мама. Ну, о
чем ты опять? Гулять? Ты видишь, мама стирает. А почему штанишки мокрые? Фу,
как стыдно!
Интонация ее становилась понемногу
все более усталой и печальной. Когда наступал вечер и щебет Славчика наконец умолкал, она, уложив обоих младенцев
и прибираясь потихоньку в избе, пела колыбельные совсем тихо, высоким тонким
голоском; пела их одну за другой, хотя Славчик и
Сонечка уже давно спали. Артистическое чувство искало себе выхода. Перебрав все
любимые колыбельные, она обращалась к романсам, выбирая только самые грустные,
— «Острою секирой ранена береза» Черепнина наиболее отвечал ее настроению.
Она спала
теперь на гладильнике, постланном на полу, а
закрывалась пледом и ватником. Невольно сравнивала она эту постель
со своим прежним ложем на кровати красного дерева с полотняными простынями и
кружевными наволочками. Бросаться в ту кровать было всегда радостью —
перешептывание с Олегом, поцелуи, сладкая дремота... Забираться в эту постель
было всегда немного холодно, и каждый раз легкий трепет брезгливости пробегал
по ее телу от сознания, что постель не так чиста, как бы ей хотелось, что
простыни отсыревают, а плед затаскан в лагере. Вылезать же
было еще мучительней, потому что она никогда не успевала выспаться, подымаясь
то к одному, то к другому ребенку, и чувствовала, что члены ее боятся ледяного
прикосновения колодезной воды при предстоящем умывании — она с детства была
приучена умываться по утрам с головы до ног, но теперь у не появилась
повышенная зябкость, а к услугам уже не было белой ванны и душа. Каждую
ночь осаждали тревожные мысли — они подымались тучей,
стоило ей только положить голову на подушку, и, несмотря на всю свою усталость,
она лежала без сна до первых петухов. Голод решительными шагами приближался к
ее маленькой семье! Мечтой ее стало иметь мешок своего картофеля, но сколько она ни обходила крестьянские избы, никто не
соглашался с ней поделиться: все уверяли, что расходуют последнее; может быть,
так было и на самом деле, а может быть, опасались, что она не достанет денег и
не сможет рассчитаться. Запустить руку в собственный мешок, испечь и съесть сколько захочешь и когда захочешь — начинало
представляться ей верхом счастья! Даже казалось иногда, что грустные мысли
станут уже бессильны, если сесть за хорошо накрытый стол. С тоскою думала она,
что Славчик не получает высококалорийных питательных
веществ. В этой разоренной колхозом деревне почти ничего нельзя было достать,
но и то немногое, что было, она все равно не могла купить! Сметана водилась
только в одной избе и была дорогой; яйца можно было купить только поштучно, и
они тоже были дороги. Пойти в город раньше срока специально за деньгами? Но это
удлинит следующий отрезок времени: от похода в город до получения перевода от
Елочки, который мог прийти не раньше десятого числа следующего месяца, —
вытащишь хвост, голова увязнет!.. При наличии долгов за молоко ей не могло
хватить на две недели той суммы, которую она предполагала занять. Поговорить и
посоветоваться было не с кем — отношения с Мелетиной
Ивановной как-то завяли... Ведь вот странность: Мелетина
Ивановна сама рассказывала ей о корове и как будто жалела Бурену,
но как только Ася попыталась прийти на выручку, она словно бы отшатнулась от
нее. Она точно не поверила, что ради спасения животного можно пойти на жертвы;
она начала смотреть на Асю с предубеждением, считая, по-видимому, что та
притворялась, рассказывая о своих трудностях и что в
действительности она располагает еще какими-то суммами. «Полно тебе,
Аксинья, прибедняться-то! Прислали денег и еще пришлют: нужды ты не знала и не
узнаешь, твое дело господское», — сказала она раз. Совать по
утрам картофель она продолжала, то ли потому, что жалела детей, у которых такая
неразумная мать, то ли потому, что не захотела подчеркнуть перемену в своем
отношении, но Ася почувствовала, что потеряла ключ к душе этой женщины, и что
между ними встало что-то классовое — ни задушевности, ни простоты уже нет.
Очевидно, по мнению Мелетины Ивановны Ася больше бы
выиграла, если бы, оплакивая вместе с ней Бурену,
варила детям щи из коровьих ребер! Открытие это уязвило Асю.
В одно утро произошло как раз то,
чего она опасалась: Мелетина Ивановна картофель не
пекла, а сварила овсяную кашу и не поделилась с ней, может быть, потому, что
дома была Феклуша. Асе при ее скудном рационе этого
оказалось довольно, чтобы остаться совсем голодной. У нее не оказалось достаточно воли, чтобы придерживаться
установленных ею же порций при варке пшена: в этот день и на следующий она
сварила двойную дозу, и пшено кончилось. Отыскивая выход из создавшегося
положения, она ухватилась за мысль переговорить с бригадиром: ей понравилась та
степенная манера, с которой он держался в разговоре о корове, предупреждения
его изобличали честность... Стоя посреди улицы и глядя на его избу, она тем не менее не решалась войти, когда вдруг увидела его
приближающимся к своему дому с уздечкой в руке. Надо было воспользоваться
моментом.
— Добрый
день, Тимофей Алексеевич! — сказала она и по-крестьянски низко поклонилась,
полагая, что это будет уместней протянутой руки, с которой крестьяне никогда не
знали, как им поступать. — Я вас хотела попросить... Очень трудно мне... Не
можете ли вы уступить... продать... мешок картошки? Может, у вас в колхозе есть
лишняя? Я рассчитаюсь, как только получу деньги. Если же нельзя мешок, хоть два
или три кило... Я и крупе рада буду... Мне детей кормить нечем.
Даже дыхание зашлось у нее в груди —
таких усилий стоила ей эта маленькая речь. Бригадир молчал, оглядывая ее
недоброжелательным взглядом.
— Диковинная
ты, Аксинья Всеволодовна! За дурака ты меня, что ли,
почитаешь? Денег у ей нет! Да промеж нас ты самая что
ни на есть богатая: ну, который из нас разом столько денег в кулаке зажмет? И
не слушать бы мне тебя вовсе, да уж куда ни шло: завтра два наших мужика в город
едут, езжай и ты с ними на дровнях. Нам надоть спосылать кого-нибудь из баб мясом поторговать, а как
будто, смотришь, и некого. Мы завтра корову колем.
Ася содрогнулась. «Бурену!»
— Мы за эту
работу тебе на мешок картошки денег выделим. Там же, на базаре, и закупишь, а
мясо ужо раскромсаем — самой разрубать не придется.
Перед глазами Аси замелькали
кровавые скользкие куски.
— Благодарю
вас, но я на такую работу не годна. Я не сумею. Мне торговать на рынке!.. — и
невольно горделивым жестом вскинула хорошенькую
головку, но тут же почувствовала, что слова эти отдают аристократизмом, а
потому более чем неуместны.
Бригадир нахмурился.
— Вот,
предлагаю заработать, так, небось, не хочешь, а колхозное добро на тебя разбазаривай, отдавай тебе посадочную картошку!.. Не суй ты
нос в наши колхозные дела и не попрошайничай тут, на
колхозной улице. Экая вредная!
Ася отвернулась и побежала к дому,
чувствуя себя так, как будто получила пощечину. Она бросилась в темный хлев и
уткнулась лицом в шею коровы. Слезы ее душили. «Буренушка!
Бедная моя! Я так хотела тебя спасти. Но мне самой жить не на что, ты видишь —
я почти нищая и каждый может меня обидеть. Дай свое ухо Крошечке-хаврошечке:
знаешь, никогда теперь я не буду есть мяса!» — и
заглянула в кроткие темные глаза... «И печальна так и хороша темная звериная
душа». Кто может заглянуть в звериную душу? Кто поймет, что светится за этим
грустным взглядом? Ну да и крестьянскую душу не легко
понять — «ты любишь несчастного, русский народ!» Она и теперь продолжала верить
этому и не могла отказать в уважении ни Мелетине
Ивановне, ни бригадиру. Но после переговоров о корове никто уже не видел в ней
пострадавшую — ее принимали за «капиталистку», личность подозрительную и
опасную. Несчастные 50 рублей, так некстати зажатые в руке, загипнотизировали
крестьянские головы.
«Со стороны моя жалость к корове
производит впечатление, конечно, очень странное: меня могут счесть дурочкой, а между тем я отлично понимаю всю неуместность
своего вмешательства... И однако же, что, ну что я
могу поделать с моим состраданием, которое для меня всегда острее бритвы? Я
была еще шестилетней девочкой, а слуги в имении уже говорили, если топили щенят
или котят: «Надо, чтобы маленькая барышня не знала». И уже давно во мне живет
уверенность, что это чувство войдет когда-нибудь в конфликт с разумом и
приведет к катастрофе».
В этот день она отвечала ребенку
невпопад, а отправляясь за молоком, не в силах была прочесть любимые молитвы;
как опозоренная, боясь поднять голову, перебежала она через деревню, уверенная,
что изо всех окон смотрят на нее и говорят: «Вот эта дурочка,
эта побирушка, внучка царских сановников!» Созданные
усилиями ее духа минуты созерцания были разрушены. Чувство голода становилось
мучительно: Сонечка выпивала свое молоко, Славчик —
остаток молока и пахту с хлебом, а на ее долю доставалось около фунта хлеба и
кипяток. Она ловила себя по вечерам на голодных галлюцинациях, которые были так
упорны, что она ощущала на своих губах вкус воображаемой пищи. Засыпая
голодной, она часто чувствовала боль в животе — может быть, кишки слипались от
пустоты. «Бабушка и Леля, наверно, испытывают то же самое, — думала она. —
Леля, конечно, всех больше изголодалась, а при нездоровых легких это очень
опасно. Что делать, как помочь?» Она заметила, что и сама ослабела: походка ее
сделалась несколько неверной и шаткой, голова кружилась. Раз она взглянула на
себя в зеркало и увидела на своей худой и длинной шейке странное коричневатое
пятно и такое же на щеке около уха… «Что это могло быть? А вдруг цинга? Или
пеллагра?» Олег болел ею в лагере и рассказывал, что она, как и цинга,
начинается от отсутствия витаминов. У нее было посажено несколько луковок в
горшке на оконце — пригретые февральским солнцем, луковки уже дали зеленые
побеги, и она подмешивала их в пахту для Славчика.
Испуганная темными пятнами, она общипала несколько перьев и съела их сама, а
потом постучала к Мелетине Ивановне, выждав, чтобы Феклушка вышла.
— Мелетина Ивановна, — сказала она, пересиливая гордость и
нерешительно останавливаясь на пороге, — вы, кажется, за что-то на меня
рассердились, а за что — я не знаю. Я так благодарна вам и за картофель, и за
горячую воду. Без вас я бы пропала!.. Мне очень трудно. Со мной нет никого, кто
бы мог мне помочь, и приходится опять обращаться к вам — я ведь знаю, какая вы
добрая!..
Голос ее задрожал. Старая крестьянка молча смотрела ей прямо в лицо, и почему-то
казалось Асе, что все, что она говорит, получает у Мелетины
Ивановны свою особую интерпретацию, неясную ей. Мелетина
Ивановна не то чтобы не доверяла, но точно отыскивала в ее словах вторичный,
скрытый смысл, кроме самого простого.
— Завтра я
должна идти в город на перекличку, — продолжала, проглотив слезы, Ася, — а за
детьми присмотреть некому, и даже поесть им оставить нечего, кроме молока для
Сонечки. Сама я очень изголодалась и ослабела... Если я не поем, я боюсь, что я
не дойду. У меня в самом деле ничего нет! — и закрыла
себе лицо от стыда и отчаяния.
Мелетина Ивановна не
обняла ее и не прижала к груди, как сделала бы, наверное, Панова, Краснокутская и любая другая из знакомых ей дам, кроме
разве Надежды Спиридоновны; но в ответе своем она оказалась на высоте, она
сказала:
— Присмотрю небось: голодными у меня не останутся! И спать уложу
и укачаю — это уж само собой! Экая неосмотрительная
ты, Аксинья! Дивлюсь я все на тебя. На вот борща тарелочку; хлебушка я сейчас отрежу; а утром я тебе
ужо картофельных оладий подогрею — хорошие оладьи. Садись к столу.
Едва лишь Ася взялась за хлеб, как Славчик, бросив игрушки, завертелся около нее и протянул
ручонки, говоря: «Дай». Это происходило каждый вечер! Иногда он карабкался к
ней на колени и ловил ее руку... Съедать свой кусок сама при таких условиях Ася
была не в состоянии, хоть и сознавала всю необходимость поддерживать
собственные силы.
«Леля хоть может съедать сама то немногое, что получает, а я спокойно не могу
проглотить ни одного куска», — со вздохом подумала она. За последние две недели
перетяжки опять пропали на бархатных ручках ее сынишки, и личико слегка
вытянулось... Наблюдать эти изменения в детском лице и сознавать всю
невозможность что-либо изменить — вот пытка!..
Поднялась Ася на
рассвете, как только Мелетина Ивановна слезла с печи
и вздула огонь, растворив печную заслонку. Спешно глотая оладьи, Ася не
решалась заговорить с Мелетиной Ивановной о
подробностях ухода за детьми, хотя множество указаний вертелось у нее на языке:
легко можно предположить, что Мелетина Ивановна сунет
в ротик Сонечке хлебный мякиш или покормит Славчика с
чужой ложки... Но, боясь обидеть старую крестьянку, Ася все-таки промолчала.
Дети еще не просыпались, когда она подошла к ним уже в ватнике, валенках и
платке. Она перекрестила обоих, но не поцеловала, опасаясь разбудить.
В сенях было еще полутемно; Мелетина Ивановна стояла на пороге.
— С
дороги-то не сбейся: день ужо будет вьюжный — вона
какая с утра пороша! — сказала она.
— Не
собьюсь, я ведь уже ходила! — Ася взглянула через раскрытую дверь на
крутившийся снег и еще раз обернулась на детей: ресницы ее сына еще не подымались, и выражение ангельского покоя лежало на лбу и
побледневших щечках; загадочный комочек тоже был неподвижен.
— Не
тревожься, уж сохраню. Люблю ведь детей-то!.. Ступай с Богом, — сказала опять Мелетина Ивановна.
Головка молодой патрицианки внезапно
склонилась и губы припали к загрубевшим мозолистым рукам...
— Господь с
тобой! С чего ты это? — проговорила Мелетина Ивановна
и отняла руки.