Глава двадцать вторая
— Аксиньюшка,
самовар на столе! Иди чайку выпить, — крикнула из сеней старая крестьянка в
кацавейке и повойнике.
— Спасибо, Мелетина Ивановна!
Сейчас Сонечку укачаю и прибегу, — отозвалась из светелки Ася и через несколько
минут, перебежав холодные сени, нерешительно взялась за скобку двери. — Одни
вы, Мелетина Ивановна?
— Одна, одна, не бось. Иди садись
под образа. Я тебе налью чашечку. Заснули твои-то?
— Спят.
— Ну и слава Те, Господи! Сынок твой больно потешный, Всеволодна! Намедни, как ты к бригадиру вышла, все около
меня вертелся — расскажи да расскажи ему про кота-воркота,
а сам наперед уже кажинное слово знает, даром что
трех лет нет. Нонече я ему расскажу ужо про волка и
семерых козлят.
Ася задумчиво смотрела на струйку
самоварного пара, поднимавшегося к низкому бревенчатому потолку.
— Он сказки любит, — тихо отозвалась она.
— Гляжу я на тебя, Всеволодна, и ажно сердце за тебя болит: никогда-то ты не улыбнешься, не
засветишься. Оно конечно — вдоветь тяжело, особливо на первых порах, да с
детьми; ну, да без горя кто живет, родимая? А твое-то горе, смотришь, еще
поправимое — молода ты, да пригожа
лицом, еще не один присватается: дети у тебя не пригульные — умный мужик в укор
их тебе не поставит. Малость поуспокоишься и снова молодухой станешь. А коли
будешь с утра до ночи печалиться, высохнешь раньше времени, что тростинка.
Нельзя так, моя разлапушка. Лицо твое тоже дар Божий.
— Мелетина Ивановна, не утешайте
меня. Спасибо, что жалеете, но... Я свое горе закрыла на ключ, и когда его
касаются, мне еще больней делается.
— А
поплакать-то, Аксиньюшка, другой раз лучше, чем в
себе горе вынашивать. Немая скорбь, затаенная, всего, вишь, страшнее;
сказывают, точит она человека, что червь.
— Не жаль.
Пусть точит.
— Чего зря
мелешь? Тебе такие речи не к лицу — у тебя дети. Парочка твоя больно уж хороша.
Вечор Сонюшка глазы на меня таращит, что совеныш маленький. Не устоит, говорят, горе там, где слышен
топот детских ножек. Ты в Бога-то веруешь?
— Верила...
верю! — и как будто далекий солнечный блик скользнул перед ее глазами, когда
она произносила эти слова.
— Ну так и
не греши. Великий грех — смерть призывать. Это тебя враг мутит. Я вот, вишь,
всех похоронила, с нелюбимой невесткой осталась и в своей избе уже не хозяйка,
а все живу. А для чего живу — в том Господняя тайна: Он один знает, когда кому
срок. Я тебя в церковь следующий раз с собой возьму. Только далеконько
от нас теперь церковь. Надо бы лошадь у бригадира выпросить — безлошадные мы
теперь. Я другой раз захожу на колхозную конюшню, да как покличу: Гнедой,
Гнедой! — так он сейчас ко мне и дышит мне на руку. Захирел, бедный,
запаршивел, что дитя беспризорное. Без дела да без ухода стоят они, наши лошади.
Вот оно, горе горькое!
Они помолчали.
— Вот
погоди, Всеволодна, придет весна, зазеленеют наши
леса, запоют пташки, станем ходить с тобой по ягоды и по грибы. Сторона наша
лесная, привольная, оно, конечно, места глухие: кто до городской жизни охоч,
того здесь тоска возьмет, а только наши леса очинно
хороши.
— А волков
нет у вас?
— Как не
быть волкам — есте! Зимой по деревенской улице другой
раз проходят. Намедни еще я ночью на крыльцо вышла — показалось мне, что овцы в
овчарне завозившись, — ан, гляжу, за плетнем два волка снег вынюхивают. Видала
ты пса хромого, рыжего? Побывал у волка в лапах. А позапрошлой зимой девушку у
нас заели. И всего-то пошла она в овин на краю поля; и фонарик при ей; да,
видать, укараулили: гляжу это я в оконце, в поле-то темно, и только видать мне,
как закрутился ейный фонарик — скользит ровно уж по
земле, и прямехонько к лесу. Пока похватали топоры да выскочили, ее уж и
загрызли. По следам было видать, что двое вцепились; одного она ослепила — как
поволокли ее, видать, пальцами ему глаза проткнула; тут же его и выловили, а
другой убежавши. Так и сгибла, пропала девушка. Ну, да это зимой, а летом
уходят они подальше да поглуше — гулять без опаски можно.
— А по той
дороге в Галич, куда мне на отметку ходить, нету их?
— А там нетути. Феклушка моя почем зря
бегает. Та дорога, видишь ли ты, проезжая: со всех наших деревень по ей к
Галичу плетутся, другой раз и грузовик проедет. Потому и никто их там не
видывал, ни с кем еще беды не бывало; не бойся, Всеволодна.
А вот скоту нашему очинно от волков достается.
Слыхала ты когда, Аксиньюшка, как скот от волка
обороняется? Мне пастухи сказывали: коровы — те, как волка зачуют, сейчас в
круг, рогами кнаружи, а телят в середину, и кажинная
корова на рога волка принимает. Ну а лошади обратно — задними ногами кнаружи, а
мордами внутрь, и встречают волка копытами, а жеребятки-то в ихнем кругу промеж морд запрятаны. А как волк от их копыт поумается, так выходит к ему на единоборство самый что ни
на есть крепкий конь и его добивает. У скота, вишь, свой разум. Это человек по
гордости своей только думает, что бессловесная тварь не смыслит. Погляди в
глаза хоть нашей Бурене...
— Мелетина Ивановна, а как решено с Буреной?
Неужели в самом деле будут колоть? Она у вас такая кроткая, и глаза
печальные... У моей собаки такие были.
— Ох, и не
говори, Аксиньюшка! Корова и добрая и разумница, да
только больная, и проку от ее уже давно никакого, а у нас в колхозе корова и
всего-то одна. Приключись с ей болесть опосля
теленочка. Я, знаешь, все подстерегала, как ей родить, потому как я при ей в
коровницах. Да не устерегла: заснула, а как на зорьке подошла — теленок уже
подле ей, и она начисто его вылизала и сиси ему уже дала. Мне б его и отобрать
сейчас, да я на старости больно жалостлива стала: дай, думаю, оставлю на денек;
пусть попоит молочком родное детище. Так день ото дня и откладывала, а как
пришли за им из колхоза — сама и наплакалась: веришь ли, только вошли наши
парни, тотчас смекнула она, что за им, — загородила свое детище, рога
навострила, глаза выпучила; хоть и не подступайся! А опосля-то, как увели, —
мычит, слышу, да так жалостно! Слезы по морде катятся, есть перестала... а там
и хворь на ее напади. Председатель орет, что корова вовсе порченая и что только
на мясо она и годна, потому она быка, вишь, не принимает. А мне ровно бы и
жаль, коли зарубят Бурену, очинно
она понятлива, хоть и с норовом: невестка сядет, бывало, доить, так и всякий
раз впустую — не дается она ей, зажимает, вишь, молоко. Та и досадует и
ругается. Один раз с прутом вошла: ну, говорит, Бурена, отхлестаю
я тебя, коли будешь упрямиться. И положи тот прут возле ей, а Бурена как швырк
его копытом. Ну а сяду я, да как начну приговаривать: дай молочка, родимая!
Ну-ка, дай, моя хорошая! Так сейчас и надою ведро. Вот она, наша Бурена, какая,
— и Мелетина Ивановна утерлась косынкой.
— Мелетина Ивановна, как вы
думаете, что ответит мне председатель?
— А кто его знает, чего ответит. Повремени — узнаешь.
Слышала я, сказывали, что колхозную почту тебе нельзя доверить, потому как ты
на подозрении у них... Председателю из города о тебе передано.
— Ах, вот что! Вот что! Не доверяют! Ну, тогда пусть возьмут
меня к коровам и овцам на скотный двор — я животных люблю. А то так на полевые
работы...
— А мне сдается, Всеволодна, не
рыпайся ты, сиди смирно. Не для чего тебе и вовсе лезть в колхоз; платят у нас
копейки; мукой выдали — на месяц только хватило, а картофель так вовсе гнилой —
скормила поросенку. Колхозными трудоднями никто у нас не кормится; да и много
ли ты, родимая, трудодней выработаешь? Погляди-ка на свои рученьки — силы в их,
видать, никакой; опять же и детей тебе оставлять не на кого. Пустое это дело!
Вот кабы ты шить умела...
— Не умею, Мелетина Ивановна!
Иголку терпеть не могу! Ничего не умею! Уж такая бесталанная уродилась.
— А кто тебе, Аксиньюшка, деньги
высылает? Вечор, слышала я, получила ты пятьдесят рублей.
Ася объяснила происхождение денег.
— Ну, и бери, пока дает. Брать от крестной на сиротку не
зазорно. Аль не хватает?
— Не хватает. Мне бабушку поддержать надо: ей уже семьдесят,
а она совсем одна в чужом месте, в Самарканде. Там у нее даже комнаты нет —
угол на веранде. Там всю веранду заселили ссыльными, которым некуда деться.
Сестра в лагере, в казарме, под конвоем... Она голодает... Ей бы надо посылку
выслать. Лучше не рассказывать — у меня горе со всех сторон. Живого места в
душе нет. — Ася встала. — Сейчас ваши вернутся. Я пойду к себе — ваша невестка
меня не любит.
— Зависть у ей к тебе, Всеволодна!
Уж такой она человек. Мне от ее тоже житья нет с тех пор, как я сына
похоронила. Погоди, еще с полюбовником своим со двора меня сгонит.
Дети спали. Славчик
разметал ручонки и лежал поперек постели. Загнутые ресницы и перетяжки делали
его похожим на младенца Иисуса на «Мадонне» Литта.
Сонечка лежала еще туго спеленутая. Сердце Аси всегда
сжималось, когда она смотрела на свою дочку: Славчик
видел так много любви и заботы в первые два года своей жизни, а это крошечное
существо едва не осудили на уничтожение, она пришла как лишняя, как ненужная;
ей не выпало даже радости и пососать материнскую грудь. И Асю постоянно грызла
тревога, что девочка не вырастет здоровым, полноценным ребенком. «Мы будем
водить ее в коротких платьицах, а на головку ей завязывать огромный бант», —
портрет этот, нарисованный отцом Сонечки, неразрывно связывался с дорогими
игрушками и красивыми большими комнатами, в которых порхает девочка-бабочка, а
не с этой прокопченной избой, которая завалена до самых окон сугробами!
Постояв над спящими детьми, Ася
подошла к оконцу и, заложив руки за голову, посмотрела на темный дворик, потом
перевела взгляд на горку белья, отложенного для починки. «Я — дурная мать!
Другая бы на моем месте, пока дети спят, глаз от рукоделья не подымала, да по
ночам стирала, а я по ночам хоть и не сплю, а плачу, да все равно лежу: а днем
мечусь без толку туда-сюда. Горе меня за шею душит! Что мне с ним делать? Куда
от него деваться?» Она накинула платок и выбежала на занесенное снегом
крылечко. Деревенька из шести дворов расположилась в середине большого леса,
который тянется до самого Галича. Старые русские места, где жил Иван Сусанин и
где скрывался в своей вотчине Михаил Романов. Лес подступает к деревеньке со
всех сторон; он весь теперь белый, весь неподвижный, и над ним ярко сияет
звездное небо. Сретенские морозы в эту зиму были не хуже крещенских. «Как
хороша та планета над лесом! Умершие — там, в этих звездных мирах. Видит ли
Олег, как я терзаюсь? Нет у меня ни сил, ни энергии. Старая Панова одинокая,
больная, живет в сарае и все-таки улыбается и поддерживает меня. А эта кроткая Мелетина Ивановна? Как стойко переносит она свои несчастья.
А я — самая молодая — только бьюсь и тоскую!»
Молодой высокий парень в
подпоясанном тулупе и ушанке набекрень, подходя к крыльцу, игриво протянул к
ней руки: «Как дела, Аксиньюшка?»
Она поспешно сбежала с крыльца.
«Противный! Из-за его улыбочек и невзлюбила меня невестка Мелетины
Ивановны!» Неподалеку за плетнем чернело в снегу деревянное строение с
соломенной крышей. Она взглянула на него раз, другой, и, выбежав за калитку по
расчищенной умятой дорожке, открыла дверь. Ее обдало запахом навоза и дегтя;
легкий шорох овечьих копыт вместе со звуком пережевываемой жевачки
коснулся ее слуха. Овцы тотчас обступили ее, протягивая морды. «Пустите пройти
к Буренушке, пустите, милые!» Она споткнулась в темноте на порожнюю бадью,
задела головой старый хомут и наконец приблизилась к низкому деревянному
стойлу. Корова перестала забирать сено и повернула голову.
— Я,
Буренушка! Дай мне твое ушко, как Крошечке-Хаврошечке.
Тяжело нам с тобой. Ты устала... Ты больше не хочешь... Ведь не машина же ты
для деторождения, бедная моя. Родить... а потом отнимут... а тут еще копытца
болят и никто-то тебя не пожалеет, я только!
Корова кротко и печально смотрела ей
в лицо и дышала теплом на ее руку.
«Заколят! Войдут
сюда с топором. Она поймет, шарахнется и замычит в предсмертной тоске... а я
увижу пустое стойло. Убийство тут почти у меня на глазах! Нет, не могу! Свыше
моих сил!»
Утром она побежала к бригадиру,
зажимая в руке полученные деньги.
— Да поймите
вы, что корова яловая и быка не подпускает, — втолковывал ей бригадир. — Не
стоит она сена, которое съест. А коли мы ее заколем, то в Галиче на базаре мяса
рублей на двести продадим. Нашему колхозу деньги нужны: к весне идет, семена
покупать надо, сенокосилку. Чего вы мешаетесь не в свое дело?
— Товарищ
бригадир, а если я предложу вам часть этих денег, вы Буренушку не заколете?
—
Чего-то не пойму я. Купить вы что ли корову желаете?
—
Да.
— На что ж вам она? Возьмите вы в толк, что молока для своих
детей вы с ее не надоите.
— Совсем разве не надою? Ни кружечки?
— Совсем. Чего же ради вам покупать такую корову? А я тоже
не частник, чтобы вам обманом плохой товар подсовывать, — степенно возражал
бригадир.
А сидевший с ним рядом бородатый
крестьянин сказал:
—
У тебя, Аксинья Всеволодовна, денег, видать, куры не клюют, али дура ты круглая. Не знаю, что о тебе и думать.
— Думайте
как о дуре. Я и сама начинаю именно так думать — мне
вашу Бурену жаль.
Крестьяне переглянулись.
— Опять же вы и не член колхоза: не положено вам тут скотину
держать. Ни хлева, ни сена вам колхоз не предоставит, — опять сказал бригадир.
— Возьмите меня в свой колхоз; я вас об этом уже давно
прошу. Я могу смотреть за овцами и доить коров. Я хочу иметь заработок.
— Не выйдет, Аксинья Всеволодовна: председателю о вас
передано, чтобы не очень вам доверять, что жена злостного врага народа и что
здесь находитесь под надзором. Да и навряд ли вы работать сможете — городская
вы, господская, к нашему труду непривычная. Кому нужна такая работница. Не о чем
и толковать.
— Как
хотите. Я бы хорошо работала. Я люблю животных. Если вы согласитесь не колоть Бурену, я вас за нее постараюсь понемногу выплатить или
отработать, а Мелетину Ивановну попрошу предоставить
мне свой сарай. Всегда можно договориться при желании.
— Нечисто
тут что-то... Как бы не досталось от председателя. Не выйдет.
Разговор с Мелетиной
Ивановной был также неутешителен:
— Я теперича в своей избе не хозяйка. Сама ты, Всеволодовна, не
видишь, что ли? Феклуша, что захочет, то и делает.
Говори с ей.
— Но ведь
изба, сарай и вся усадьба принадлежат вам, Мелетина
Ивановна.
— Было время
— были мои. Мой старик строил, кажиное бревнышко сам
клал. А теперь времена другие: я даром, вишь, хлеб ем, меня надо по боку.
Бригадир наш мужик уважительный — повстречал меня намедни за околицей и
говорит: «Не бойсь, Мелетина
Ивановна! Мы тебя со двора согнать не позволим, и не может быть такого дела при
советских порядках, чтобы старого человека на улицу вытолкать. Наплюй ты на Феклушку и ейные угрозы. Погоди —
мы еще взгреем ее по партийной линии». А я ему поклонилась в пояс и отвечаю:
«Спасибо, что жалеешь меня, Тимофей Алексеевич, да только я к тебе за заступой не ходила и бумаг с жалобами председателю не
писала, незачем ему и мешаться в мои семейные дела. Лучше пусть сто раз на меня
наплюют, чем я на кого-нибудь. А со мной будет, как Господь захочет!» Ты,
Всеволодовна, вот и ласковая, и жалостливая, да только больно уж неразумная.
Что дитя малое. Нам с тобой при Феклуше лучше и вовсе
разговоров не заводить: пусть и не знает, как мы с тобой спелись. Сама с ей
объясняйся, родимая! Да только навряд ли что-то из того получится. Года этак
два тому назад заведись у нас поросенок Труся, бегал он за мной, что собака. Уж
как я Феклушу молила: «Не трожь
ты, Господа ради, моего Трусю!» Да где там — «Не
блажи бабка! У тебя от старости и мозгов разжижение!» — вот и весь ейный ответ.
Доводы эти окончательно обескуражили
Асю. Тревожные мысли особенную остроту приобретали ночью: в избе тихо, темно,
чуть скребется под половицей мышь, в овчарне шуршат пугливые бараны, под крышей
возятся голуби, а неотвязная тревога стучит, как молотком в виски, не давая
заснуть...
«Ну что же мне делать? Как спасти
Буренушку? Как прожить с детьми весь месяц до следующего денежного перевода?
Пятьдесят рублей надо немедленно внести за комнату, чтобы не оказаться на
улице».
Уже пропели петухи в пять после
полуночи, когда в голове ее составился, наконец, план, за который она
ухватилась, как за единственно возможный: «Двадцать пятого числа я обязана
явиться на отметку в город. Зайду к Надежде Спиридоновне и попрошу у нее взаймы
сто рублей, с тем, чтобы отдать со следующего перевода. А пока буду просить
колхозников снабжать меня молоком и картошкой в долг. Завтра — Сретение, стало
быть, пятнадцатое, перебьюсь как-нибудь десять дней. Тем временем в Ленинграде
продадутся, наконец, мои вещи, и Елочка пришлет, может быть, более значительную
сумму... Тогда я расплачусь с долгами и попробую выслать посылку Леле. О
Буренушке посоветуюсь с Пановой».
А за всеми этими житейскими
соображениями в самой глубине ее сознания переливала всеми цветами радуги
мысль, высказанная Мелетиной Ивановной: «Лучше пусть
сто раз на меня наплюют, чем я на кого-нибудь!» Эта мысль казалась ей
своеобразным синтезом смиренномудрия. «Как много душевной красоты в русских
крестьянах! Бабушка так много молится, посещает церковь и крестит нас, но
считает, однако же, возможным презирать такое огромное количество людей вокруг
себя. Бабушка, конечно, слишком умна и тактична, чтобы кичиться или важничать,
и все-таки, достоинство, с которым она держится, как будто питается
уверенностью, что она значит больше других, она — первая. Семейная родовая
гордость эта даже возводится в доблесть. Я с детства росла в глубоком почитании
нашего семейного круга и наших устоев. Я и теперь уверена, что воспитали меня
очень разумно: та вежливость, уважение к старшим и выдержка, которые нам
прививали в детстве, необходимы; я не могу не видеть, что те, которые не
впитали в себя с детства этих понятий, — шероховаты и сами первые страдают от
неумения себя держать. Но манеры определяют еще не все! Вера, молитва,
стремление к совершенству — этого в нашем воспитании касались слишком
поверхностно. Любовь к Родине культивировалась, но любовь к людям — не к
родным, а к людям вообще — росла в душе у меня независимо от влияния домашних,
часто наперекор им. А ведь были же интеллигентные и тоже родовитые семьи, где
огромная, большая любовь к народу воспитывалась и поощрялась, где сыновья и
дочери шли в земские врачи и учителя. Я недавно только узнала, что демократизм
этот был даже в моде и считался чертой, характерной для русских помещиков. В
нашей же семье мужчины блистали в гвардии, а женщины в свете... Совсем не все в
нашей семье было лучше, чем у других!»
В глубине ее души жило смутное
желание попасть в церковь — войти в полумрак под купол с его таинственной высью
и шорохами, вдохнуть воздуху, в котором, казалось ей, застыли вместе с запахом
ладана невидимые кристаллы молитвы, найти где-нибудь в боковом приделе икону
Скорбящей, перед которой всегда кто-то распростерт ниц, прикоснуться губами к
Пречистому Лику, склонить колени, укрепить свечечку и заплакать... «Помяни...
за раннею обедней мила друга, верная жена!» Но она была лишена возможности даже
помянуть своего друга — она не могла ни на минуту отлучиться от детей. К тому
же церковь в соседнем селе была и теперь закрыта — все та же «мерзость
запустения на месте святом». Оставалось только целовать свой крестик, засыпая.
Кто знает, может быть, по ночам ее душу уносят из тела в заоблачные просторы —
не туда, где «праведные сияют, яко светила», думалось ей, — в иные, менее
совершенные круги, где блуждают такие, как Олег, призываемые к покаянию и
самоочищению, и, может быть, там они встречаются и молятся, и так же вот горит
свечечка, колеблемая веянием крыльев... Может быть!.. Но просыпаясь, она не
помнила ничего и чувствовала себя всегда покинутой и одинокой, и в этом именно
— казалось ей — заключается ее очень большое несовершенство.
Яркий свет залил землю в утро
Сретения Господня; он струился потоками. Увидев эти солнечные лучи, затоплявшие
белые снега и темные сосны в белых опушках, Ася не утерпела и, оставив у
колодца ведро, выскочила за калитку. Она запахнула на ходу ватник и платок и
побежала к лесу, увязая в сугробах.
На минуту... хоть на минуту, пока
дети спят. Солнце совсем мартовское, и как будто уже весной пахнуло! Клест...
вот там клест на ветке шишку дерет... А снегири так и звенят! Вот потому-то я и
хотела в деревню. Теперь скоро начнется капель, я увижу проталины, грачи пойдут
по талому снегу... Весна, обновление! А человеческая душа, которая вся во
власти горя, обновляется ли человеческая душа? Возможно это на земле? Или
только там, после смерти?..
Она закинула голову, глядя на
вершины берез и сосен. Лучи еще были косые — утренние — и шли по макушкам;
внизу — синие тени; вокруг — тишина и свет!..
— Сегодня Твой праздник, Господи. В
этом свете чудится мне частица Твоего сияния — он особенный: озаренный,
нездешний, легкий! Мне радостно смотреть! Серое облако стояло так долго, а сегодня
вдруг свет. Спасибо Тебе, милый Иисус Христос, что Ты вспомнил обо мне в этот
день, и что Твои лучи нашли меня так далеко, в лесу, в этой избушке... Я уже
ничего у Тебя не прошу, Господи, — да будет воля Твоя, а не моя! Прости, что я
на Тебя роптала; я забыла, что одно чудо Ты все-таки совершил для меня —
Сонечка осталась жива в этом страшном лагере наперекор всем опасениям! Эту
молитву Ты исполнил — одну, но очень большую. Я только сейчас вдруг вспомнила,
вдруг поняла. Один из всех пришел благодарить, и это был самарянин — читают на
благодарственном молебне. Сегодня благодарю я.
Не хотелось опускать головы, не
хотелось отрываться от затоплявшего света; это тепло в груди и в душе было
слишком отрадно; так бывало иногда в детстве! В душе ее зашевелилось неясное,
но дорогое воспоминание: ей было лет пять... Однажды утром она осталась одна в
детской, и вдруг словно раздвинулись стены, и солнечный свет затопил комнату...
Окна выходили на южную сторону, и солнце часто бывало здесь, но в этот раз оно
было раньше и ярче обычного; за оконным стеклом забились голуби... Это тоже
бывало не раз, но нынче они затрепетали... Солнечный свет делался все ярче и
ярче... Она бросила кукол и встала, почувствовав на себе Чей-то взгляд. И вот
голос, похожий на голос матери, сказал за ее спиной: «Не бойся, так бывает,
когда смотрит Бог!» Она вся сжалась и благоговейно задрожала... Длилось минуту
и ушло... Больше ничего не было! Странно только, что, когда на другой день она
заговорила о случившемся с матерью, та не могла понять, о чем толкует девочка,
и уверяла, что не заходила утром в детскую. Надевая перстни на пальцы, она
рассеянно прибавила: «Фантазируешь или приснилось...» С тех пор ни разу не
пробовала Ася касаться словами этой сокровенной минуты, и чем старше
становилась, тем с большим благоговением думала о ней. Утренняя светлая
легкость и радость на молитве, посещавшие ее иногда, напоминали ту минуту, но
никогда не достигали такой силы... Голоса и сегодня не было, но излучения
воспринимались такими же, что и в то незабываемое утро.
«Вот люди не верят в возможность
общения с Высшими, а как это просто! Прилетит, прольется и улетит... — думала
она, стоя по-прежнему с запрокинутой головой, как зачарованная. — Дух дышит,
где захочет! О, это, конечно, не Бог, но Кто-то из Святых... Призвать эту
минуту нельзя и удержать тоже; не от меня это зависит, как за роялем. За что
мне даются такие дивные минуты? Идейной религиозной жизни во мне нет, никакого
самоотвержения или подвига, напротив — мне все помогают, а я...»
Назади ее сознания тихо брели
музыкальные мотивы...
«Что мне припоминается?
"Китеж"? Да, это из "Китежа": голоса райских птиц и Феврония в светлом граде. О, за что же эта радость, чем я
Богу угодила?!»
Клавир «Китежа» и фуги Баха лежали у
Аси в чемодане, в избе под лавкой: собираясь в ссылку и спешно укладываясь, она
и Елочка обсуждали и мысленно взвешивали каждую вещь, так как количество багажа
было строго ограничено; тем не менее она все-таки сунула в чемодан потихоньку
от Елочки несколько папок, отлично сознавая нелепость этого поступка, но
чувствуя себя не в состоянии расстаться с откровениями на музыкальном языке.
Когда она возвращалась к дому, все
так же увязая в сугробах, вокруг все выглядело уже несколько иным. Она не
знала, что именно так будет: после минуты озарения на очень короткий срок
зрение всегда приобретало особую зоркость и ясность — как будто снимались
мутные очки. Снег и синие полосы на нем выглядели особенно девственными;
голубь, ворковавший на крыше крылечка, говорил, по-видимому, о только что
случившемся — он-то, конечно, все знал; на лице Мелетины
Ивановны, встретившей ее в сенях, морщинки расположились так, что подчеркивали
ее кротость, а чело ее было увенчано скорбной ясностью; в собственной маленькой
горнице установилась особая прозрачность, образок старца Серафима у постели
словно светился, а на личике спящей дочки почило выражение священной тишины,
которое не всегда в одинаковой мере было доступно взгляду матери.
Когда она стала собирать на стол, то
увидела, что и на белой скатерти, и на глиняной кринке с молоком, и на круглом
деревенском хлебе лежит печать благости, которая должна сообщить их трапезе
нечто от древнехристианской «агапэ». Светлая минута
принесла с собой умиротворение. «Из-за чего я волнуюсь? Чего страшусь? — думала
она. — Ведь я не у дикарей, а среди русских крестьян. Разве здесь, в русской
деревне, допустят, чтобы молодая женщина с двумя маленькими детьми умерла с
голоду? Не допустят из христианского милосердия. Некрасов очень хорошо сказал:
«Ты любишь несчастного, русский народ». Я и сама это сколько раз замечала. Ну а
те, кто настроен по-новому, коммунисты, — не допустят из гражданской
сознательности, из принципа. Проживу с помощью добрых людей, которых я
встречала всегда и везде».
День этот весь прошел озаренный
отблесками священной минуты, но не может человек сохранить их надолго...
Подступающий голод разрушил все!