Глава семнадцатая
Горе этой
собаки по силе равнялось человеческому. Стоя уже
несколько поодаль от Аси, она кроткими темными глазами и глубокой обидой и
скорбью смотрела исподлобья на свою хозяйку, поджав хвост.
На Асе она
сконцентрировала всю полноту привязанности; в тесной
замкнутости ее сознания, в вынужденном безмолвии — глаза, голос и руки хозяйки
были постоянным источником радости. Ладу и ночью и днем грызла тревога, как бы
ей не оказаться оторванной от Аси, привязанность к которой уходила корнями
самым первым щенячьим воспоминаниям, когда крошечным шерстяным комочком она
сосала палец Аси, обмотанный тряпкой, пропитанной молоком, и отогревалась в ее
постели. Может быть, она считала Асю своею матерью — так или иначе, без Аси не
было ни счастья, ни покоя собачьему сердцу! Вот ее хозяйка вышла... Лада не
знает — куда... Если хозяйка берет с собой сеточку или корзину, значит, она
скоро вернется и принесет с собой вкусные вещи, разбирая которые непременно
что-нибудь сунет ей; но в этот раз она ушла без сеточки и без корзины —
вернется ли, Бог весть! Лада встала с тюфячка и идет в переднюю, чтобы лечь у
двери; и постоянно случалось, что она начинала радостно визжать и царапать
дверь за пять–десять минут до того, как Ася входила в подъезд, и для всех
оставалось загадкой, что могло послужить для собаки сигналом приближения. По
утрам Лада подходила здороваться и лизнуть руку. Если Ася оказывалась еще в
постели, то часто, нарочно лежа неподвижно, она подглядывала сквозь опущенные
ресницы и видела совсем близко, около своего лица, собачью морду,
которая пристально всматривалась в ее лицо; не обнаружив пробуждения, собака осторожно
отходила, стараясь не стучать когтями.
Вечер. В
квартире уже почти все легли, а молодая хозяйка задержалась со стиркой детского
белья; беспокойство прогоняет у собаки сон, и всякий раз, заканчивая около
двенадцати работу в кухне или в ванной, Ася видела собачью морду, которая тревожно-заботливо заглядывала к ней. Быть отделенной от
хозяйки запертой дверью было всегда невыносимо для Лады, перед такой дверью она
начинала подвывать совершенно особым образом, выделывая рулады на высоких
нотах; Ася, смеясь, называла это "колоратурой", и Лада уже знала это
слово. Если Ася запиралась в ванной, ее всегда выдавало присутствие у двери
собаки. Способность к пониманию разговоров была у Лады необъяснимо развита.
Несколько раз все становились в тупик перед тонкостью ее реакций. Иногда она
понимала самые длинные, запутанные фразы; так, однажды мадам сказала:
"Возмутительно, что собака не выпила молока — теперь оно скиснет".
Лада посмотрела на мадам долгим пытливым взглядом, поднялась и, подойдя к своей
мисочке, вылакала молоко. Если вечером Ася говорила: "Возьми меня завтра с
собой на лыжах, Олег", Лада садилась утром около Асиных лыж, и ее нельзя
было заставить отойти. В семье даже вошло в обычай прибегать к французскому в тех случаях, когда нежелательно было волновать
собаку. Один раз в жизни Лада попалась на воровстве; она съела восемь котлет,
оставленных в тарелке на столе. Операция была проведена мастерски: собака
влезла на стул и уничтожила содержимое тарелки, не сдвинув ее с места. Мадам, подойдя к столу, с изумлением смотрела на опустевшую
тарелку, и тут глаза ее встретились с глазами Лады — собака сама выдала себя:
охваченная, очевидно, угрызениями совести, она бросилась к ногам мадам и, взяв
в зубы подол ее платья, сидя на хвосте, засеменила передними лапами, что у нее
всегда служило выражением извинения. Никто не ударил Ладу, тем не менее она сумела сделать соответствующие выводы: больше она
не крала, хоть бы мясо лежало под самым ее носом. Точно так же извинялась она,
если ее щенята, расползаясь по комнатам, устраивали лужи на паркете — не менее
серьезное нарушение собачьей морали! Лада понимала человеческие слезы: как
только она видела Асю или Лелю плачущими, она ставила лапы им на колени и
тянулась мордой к человеческому лицу.
В последнее
время в жизнь Лады вошло много тревог: люди, окружающие ее хозяйку, стали
исчезать один за другим; семья таяла... Это было тяжело, но пока Ася оставалась
с ней, собака не теряла присутствия духа; она только еще настойчивей ходила по
пятам за Асей и все с большей тревогой проводила часы ожидания.
На вокзале,
при посадке на поезд, Лада тотчас угадала, что ее могут не пропустить; она
сжалась в комочек, прижала уши и крадучись в одну минуту проскочила под лавку;
она не подавала ни одного признака жизни, и все-таки ее обнаружили и теперь
гонят эти люди с грубыми голосами; они вытащили ее за ошейник из-под лавки,
выбросили ее из теплушки на рельсы и швырнули ей вслед камнем. Ее хозяйка в
отчаянии хватает их за руки и плачет — ничто не помогает! Поезд уже пыхтит,
сейчас он тронется, а страшные люди не пускают ее подойти к вагону и грозят
палкой. Хозяйка стоит теперь на самом краю теплушки, держась руками за
раздвинутые двери, и полными слез глазами смотрит на нее... Взгляды собаки и
человека встречаются, и безошибочное понимание делает слова ненужными!..
"Не
вини меня, что я тебя бросаю! Мне запрещают — ты видишь сама! Я все так же тебя
люблю и жалею; я знаю — ты без меня пропадешь, моя бедная, дорогая, хорошая!
Больше мы с тобой не увидимся!"
"Я твоя
верная Лада! Спасибо тебе за твою великую человеческую любовь. Спасибо за моих
непородистых щенят, которых ты пожалела и выкормила. Без тебя для меня нет
жизни. Прощай. Да будешь ты сохранена!"
Поезд
двинулся. Асю пытались урезонивать:
— Ну, что
вы! Что вы! Как можно так расстраиваться из-за собаки! Вы уже потеряли мужа и
родителей и можете так плакать о животном!
— Эта собака
любит меня, как человек. Она разлуку не перенесет. Добывать себе еду она не умеет! — в отчаянии повторяла Ася.
Поезд
прибавил ходу. Станция и собака на пустом перроне остались позади...
Этот лагерь
играл роль распределительного пересыльного пункта. После высадки на маленькой
глухой станции туда погнали лавиной весь этап, включая и тех, кто следовал на
поселение, а не на лагерные работы. Постройки были все деревянные — и длинные
бараки, и настилы вместо земли, и высокие заборы с башнями по углам, и дощатые
уборные... ни одного деревца или кустика; помимо бараков и уродливо торчащих
уборных — амбулатория и кухня; и никаких других строений. Выдавали суп и хлеб, за которыми каждый сам должен был
являться со своей миской; на маленьких кирпичных печурках, выстроенных на
воздухе, разрешалось кипятить воду, печь картошку и варить кашу тем, кто имел
некоторый запас провизии. Всюду царила грязь; сыпали вонючий дуст, и тем не менее темные бараки кишели вшами.
Ася целыми
днями неподвижно сидела в отведенном ей уголке на нарах, закутавшись в ватник и
плед, с поджатыми ногами, и качала Сонечку. Всякий раз, когда надо было встать
и куда-либо идти, ей приходилось делать над собой очень большое усилие;
пересечь барак и дойти по деревянному настилу до ближайшей печурки
представлялось ей огромной трудностью, требующей затраты энергии, которой у нее
не было. Притом она уверила себя, что только пока она баюкает и обнимает
ребенка, смерть не властна подойти к нему, и это
суеверное, насильно навязывающееся чувство ее преследовало. Ей было страшно
выпустить из рук Сонечку, страшно даже молиться за нее — как
бы не вышло наоборот!
Иногда со
дна ее души вырастал, как вздох, молитвенный призыв: «Пожалей! Спаси!» —
поднимался и угасал. Состояние скованной неподвижности в углу на нарах с
прижатым к груди ребенком было сейчас наименее мучительно, и она при первой
возможности погружалась в эту скованность.
Славчик, напротив,
все время находился в движении и вертелся, как волчок, заглядывая во все
закоулки барака; появление его везде встречало самое ласковое приветствие.
— Славочка, поди ко мне, милый! Посмотри, что у меня есть, — подзывала
ребенка худенькая женщина в пенсне — научная работница, притянутая к делу
киевских академиков
— А,
вчерашний малыш! Ну, садись, садись, потолкуем, — приветствовал мальчика около
печурки семидесятилетний улан Ее Величества — экс-красавец,
военной выправкой несколько напоминавший Олега.
Асе
постоянно случалось спрашивать у соседей:
— Вы не
знаете, куда опять убежал мой малыш!
— Кажется,
старик-волжанин его забрал, — отвечали ей
— Нет, нет,
он у меня — пряничек ест, — откликалась из своего угла бывшая генеральша
Панова.
Молоко или кисель
для Сонечки занимали умы всех женщин барака. Все банки со сгущенным или сухим
молоком были предоставлены в распоряжение Аси; постоянно кто-то из дам совал
деньги дежурному стрелку (как называли в лагере конвойных) с просьбой раздобыть
молока для ребенка. Не имея весов, трудно было сказать, достаточно ли
прибавляет в весе маленькое существо, но крошечное личико белело и округлялось.
Ася была
молчалива. Несмотря на заботу, окружавшую ее со всех сторон, разговаривать с
людьми и тем более рассказывать о своей судьбе казалось мукой.
Почему-то
часто вспоминалось детство, а жизнь с Олегом отступила куда-то в прошлое...
Светлая солнечная детская белая кроватка, игрушки, заботливые лица, колыбельные
песни, плюшевый мишка... Ей вспоминались утра в детской; просыпаясь рано и
открывая глаза, она часто испытывала чувство блаженной и светлой легкости;
тогда, в утренней тишине комнаты, ощущалась особенная прозрачность, на каждой
вещи как будто лежал светлый покров, который в такие минуты был доступен ее
восприятию — точно вдруг открывалось зрение на
невидимое! Может быть, эта святость шла от белых гиацинтов, которые всегда в те
годы стояли на окнах детской. Как она любила это состояние — лежит, бывало, и
боится двинуться, чтобы не спугнуть его, и хочется, чтобы подольше не приходили
будить. Теперь это навсегда ушло. В последний раз большую восторженную радость
она ощутила после рождения Славчика.
Она слышала
раз, как улан в разговоре с Пановой назвал ее сломанным цветком.
Лагерь весь
деревянный.
— Вовсе
землицы нет. Грачику и тому пройтись негде будет —
червячка клюнуть, — говаривал дядя Ваня — старый волжанин, который сидел за то,
что назвал колхозный строй пагубным.
Лагерь весь
деревянный... тоска! Однажды Асе пришли на память вопли одной из жен в сказке о
Синей Бороде: "Погляди с высокой башни — не крутится ли пыль в поле, не
скачут ли мои братцы мне на помощь!" — "Нет, никого нет в поле!
Только стадо баранов идет..."
Так и им —
нет избавления, нет помощи! В груди — словно стержень из застывших слез...
Если бы мама
или мадам могли себе вообразить, что их Асю и ее детей будут заедать вши и она будет чесать себе спину о грязные стены тюремного
барака!.. Говорят, детство вспоминает тот, кто умрет скоро!
Около
печурок постоянно толклись люди, и там возникали
слухи, достоверность которых никто не мог поверить. Так, скоро пронесся слух,
что в лагере получены требования с ближайших строек: прислать на работу
заключенных, имеющих те или иные ценные специальности, и особенно много будто
бы требовалось инженеров, слесарей и врачей. Скоро после этого заключенных
спрашивали, по какой специальности может работать каждый и каков его
образовательный ценз. Ася слышала, как некоторые говорили, что высылка иногда
хуже лагеря, который все-таки гарантирует похлебку, кусок хлеба, крышу над головой
и товарищей, в то время как в ссылке человека просто выбрасывают за борт в
самых неблагоприятных условиях. Лично она была другого мнения: в предстоящей
ссылке теплилась надежда попасть в деревню, поближе к лесу, и тогда у детей
будет молоко и воздух, а вокруг — зеленое царство; самая жестокая нужда
казалась ей лучше лагерных бараков и труда под понуканье конвойных; их шаги,
голоса и фигуры внушали ей ужас.
Через
несколько дней большая партия заключенных — главным образом мужчин — была
отправлена из лагеря на грузовиках; на следующий день еще одна уведена пешим
строем. Говорили, что двигаются в направлении железнодорожной станции. Остались
самые "никчемные", как шутя выражалась
генеральша Панова, — не имеющие никаких ценных специальностей.
Через день или
два на рассвете прозвучал клич:
— Собирайся
на отправку, складывай вещи, не канителься!
В опустевших
бараках зашевелились полубольные шаркающие старухи, взятые за происхождение или
чиновных мужей и переговаривавшиеся между собой на безупречном французском
языке.
—
Торопитесь, бабки, торопитесь! Лагерь становится сейчас на дезинфекцию!
Торопитесь, белогвардейские подстилки! — скалил зубы молодой конвойный, проходя
между нар. — Упаковала, что ли, своих сосунков, красотка?
Молока опять? Да я бы, может, и принес, но уж очень ты несговорчива — занятого
человека битый час у ворот зря торчать заставила. Поклонись теперь Федьке — он
подобрей меня.
Ася с
пылающими щеками молча пеленала Сонечку.
— Не
волнуйтесь, деточка! Чего и ждать от такого хама.
Лучше не отвечайте вовсе, — шепнула Панова, натягивая рейтузы на Славчика. — Доедем и без молока — везут недалеко. Игнатий
Николаевич сам слышал, как шофер говорил, что запасного бензина ему не
потребуется.
Высадили
часа через два в небольшом городке.
Когда партия
стояла около грузовиков на дворе перед длинным зданием местного гепеу, один из начальников, с нашивками, в папахе, вышел из
здания на крыльцо и провозгласил:
— Ага!
"Соэ"! Сколько тут этих "соэ"?
Произвели
поименную перекличку, сдали и приняли под расписку, — и грузовик с несколькими гепеушниками на нем запыхтел и повернул обратно.
— Товарищ
начальник, разрешите задать вам один вопрос,— обратился тогда к человеку в
папахе старый улан. — Что такое "соэ"?
Ответ был
очень глубокомыслен и вразумителен:
—
"Социально опасный элемент". Как же вы, гражданин, не знаете, что
собой представляете?
— Никто не
оповестил меня о перемене моего звания: в Соловках меня относили к "роэ", и это означало: "рота отрицательного
элемента", — ответил улан.
— Молчать! —
крикнул человек в папахе, уловив насмешку в звуке этого спокойного голоса.
Мужчин
отделили и увели в здание, а женщин после повторной переклички объявили
свободными — с обязательством являться на перерегистрацию два раза в месяц.
Ворота открылись, и женская часть "соэ"
оказалась посередине улицы под медленно падающими со свинцового неба
снежинками.
Вещи
великодушно разрешили оставить на пару суток в гепеу.
Предполагалось, что за эти сутки ссыльные подыщут себе помещение.
— Vais que donc faire? Oh, mon Dieu![1] —
пролепетала бывшая смолянка, уже седая, прозванная между ссыльными Государыней
за то, что она каждые пять минут углублялась в воспоминания, неизменно
начинавшиеся словами: "Когда покойная Государыня Императрица приезжала к
нам в институт..." Речь свою Государыня постоянно пересыпала французскими
фразами, и это, в соединении с валенками и деревенским платком, производило
весьма странное впечатление.
— Ничего,
ничего! Никогда не надо отчаиваться! Хуже, чем было, не будет, — бормотала в
ответ оптимистка Панова, считавшая своей обязанностью поддерживать бодрость в
маленьком отряде, как это делал когда-то ее муж в своем.
—
Гражданочка, а гражданочка! — закудахтала в эту минуту крошечная старушка из
местных жительниц, которая остановилась с двумя ведрами на коромысле против
ворот гепеу, созерцая торжественный выход "соэ". — Ты, что ли, гражданочка, крестьян мутишь?
Видать, из господ, а мне сын-партиец сказывал, что бывшие господа на саботаж,
мол, сегодня подбивают и отравляют наши колодцы...
— Я, я, как
же! Во всех бедствиях виновата я, — ответила Панова, с трудом волоча больные
распухшие ноги. — Софья Олеговна, агу! Самое страшное
уже позади, — и, подхватив под живот худую, как скелет, кошку, перебежавшую ей
дорогу, немедленно присоединила ее к "соэ".
Все
пространство вокруг наполнилось медленно падающим снежным пухом.