Глава пятнадцатая
Егор Власович
и Аннушка остались одни в квартире на Моховой, которая уже была заселена новыми
людьми, явившимися с ордерами, и лишь стеллажи с книгами вдоль обеих стен
коридора еще напоминали о прежних владельцах.
Егор Власович
угасал. Казалось, что разлука с Ниной его доконала.
— Анна,
сходи к обедне, Христом Богом прошу. Вынь просфору за здоровье скорбящей рабы
Божией Нины и путешествующего Михаила. Я чаю не хочу: после, как от просфоры
вкусим, тогда и выпьем. Иди, а я полежу покамест.
Ничего мне не нужно, — почти каждое утро говорил он и, поворачиваясь, вытягивал
худую шею, чтобы увидеть с постели, не коптит ли лампадка. Киот его, в который
собраны были теперь иконы со всех Огаревских комнат, выглядел очень богатым и
красивым, и это доставляло ему радость.
Он стал теперь болезненно
раздражителен и постоянно придирался даже к жене, с которой прожил душа в душу
тридцать пять лет.
— Ох, уж мне
эти соседи новые! Прикрой дверь, Анна. Глаза б мои не глядели на этих девок стриженых и юбки ихние
короткие. От одних голосов крикливых тошно делается. И
завелась же этакая мразь в
нашей квартире! — ворчал он.
— Никак ты
вовсе из разума вышел, Власович? Сам-то ты барин, что
ли? — возражала его мудрая половина.
— Я —
крестьянин! Мои отец и дед землю пахали, российскую землю-матушку, а я — верный
слуга моих господ и в баре не лезу, как эти: побросали свои дома и сохи и прут
в города загребать в чужих очагах добычу. Захотелось легкого столичного житья,
а того не понимают, что заселить барскую квартиру да нацепить городские тряпки
— еще не довольно, чтобы стать господами. Рылом,
голубчики, не вышли!
Аннушка укоризненно качала головой.
— Придумаешь
тоже! Чегой-то злобный ты нонче
стал, Власович. Погляди-кась
на соседскую дочку Вальку — в десятом классе девчонка! Говорит: кончу — на
инженера учиться пойду! Во главе цеха встану. Чем она хуже Микиной
Мерички? Тебе бы только ругать новые порядки, а за худым и хорошее надо не просмотреть... При царях простому
человеку ходу не давали — чего уж говорить-то! А теперь кажинный
может в люди выйти, была бы только голова на плечах.
— Тоже уж:
«не давали ходу». Адмирал Макаров вот из боцманов вышел.
— Так ведь
это один на десять благородных, а теперича все под
одно!
— А теперича одна серость! Благородство повывели начисто.
Каждая баба норовит в дамы, а сама ходит, как корова, объевшаяся травой.
—
Перемелется — мука будет, — не унималась Аннушка.
— Кака така мука? Не случись всей
этой заварухи, жили бы мы и сейчас в Черемухах своим
домом. Сына, поди, уж поженили бы; ты бы внучат
нянчила, ну а я, само собой, — при лошадях. А дом бы у нас был — полная чаша!
Ну, да на все Господня воля.
В этом вздохе заключалась вся идея,
питавшая его думы и томившая ожиданьем дух. Как только жена уходила, он с
усилием сползал с кровати на обрывок ковра и становился на колени.
Он перечислял живых и мертвых —
мертвых было больше! — молился за убитого сына, за бывших господ, не забывая
никогда имен Дмитрия и Олега, молился за Родину и за Церковь, а себе просил
безболезненной, непостыдной, мирной кончины. Молитва за живых тянула за собой
только два или три образа — жена, Нина, Мика и
Надежда Спиридоновна; последняя тоже была дорога — профиль ее вырисовывался в
его памяти то на фоне маркизы на господском балконе
или цветных стекол столовой, то в пятнистой тени липовой аллеи в Черемуховском саду.
— Как-то она
там управляется одна в деревне? Неужто к колодцу по
осенней грязи сама топает? Ручки-то у ней крохотные, и
подагра давно свела, небось, и ведра-то не вытащить... А все ж она хоть
на свободе, моя Спиридоновна, а Нинушка, голубка,
подневольная, каторжная! Умом мне эту мысль не охватить... Как
бы не оскорбил ее кто из мужчин, не дай Господи, не обругал, не
ударил... С ейным воспитанием етого
и не перенесть. Вся она как георгина прекрасная, наш
садовник говаривал, а заступиться-то некому! Охрани, Господи, свое дитятко!
Отпусти ей грех ее иудин и ее неверие. Подай голубиное крылышко моей молитве,
чтобы хоть малость повеяло лаской в ее душу
исстрадавшуюся...
Входила Аннушка и при виде мужа на
коленях водворяла его с добродушным ворчанием обратно в постель, а после тащила
пыхтевший самовар. Она и супруг предпочитали его электрическому чайнику,
отданному в их распоряжение Надеждой Спиридоновной и красовавшемуся на комоде
наподобие вазы или статуэтки поверх вязаной скатерти.
Иногда навещала приятельница —
прачка. Егор Власович любил ее посещения, так как это
была набожная женщина, которая взяла на себя добровольную обязанность стирать
церковную утварь — убрусы и полотенца, а потому бывала в курсе церковных дел и
сообщала их, перетолковывая на свой лад.
— А
патриарх-то Тихон от сана, оказывается, не пожелал отступиться, — говорила она,
наливая себе чай на блюдце. — Прочел о том бумагу правительственную, а как
подписи его потребовали, так настрочил внизу: прочел, дескать, остаюсь
служитель Божий, патриарх Тихон. Келейный послушник и митрополит Крутицкий сами читали.
— Помоги,
Господи, служителю Твоему в заточении. Слыхано ли,
чтобы правители угрожали духовному лицу лишением сана! — и дворник осенял себя
крестным знамением.
Иногда рассказы прачки носили более
пространный и таинственный характер:
— Монастырь-то, вишь,
прикрыли, а братию — к высылке, кого куды. Двоим инокам Архангельск достался. Высадили их там из
теплушек — идите, мол, куда глаза глядят; а куда идти-то? Ни единой души
знакомой; за деньги и то не пускают: потому — живут тесно, а тут еще
церковники, — как бы не нажить неприятностей! Гонят,
отмахиваются. За большие деньги, может, и впустили бы, да откуда у ссыльного
инока деньги? Промаялись день, на вокзале переночевали; следующий день
топтались сызнова; вовсе измучились и к вечеру за
город на шоссе вышли; думали, может, там что подыщут. Бело, пусто, ветер
гуляет; смеркается уже, а приткнуться некуда — ложись да помирай. Уж и
стучаться опасаются — натерпелись вдосталь издевок да
отказов. Вдруг из одного домика хозяйка навстречу, да в пояс кланяется: «Пожалуйте,
отцы родные! Чего ж вы этак позамешкались? Уж я жду, жду, все глазыньки проглядела! Пирогов вам напекла и матрацы
набила!» Глядят на нее иноки — личность хоть и благообразная, однако ж вовсе незнакомая. «С чего ж ты нас, мать, поджидаешь?
Написал тебе о нас кто, что ли?» — «Никто мне не писал ничего, а только в нонешнюю ночь Владычица мне приснилась: "Прийми моих скитальцев, говорит. Жаль мне их, прийми! Я тебя благословлю!" И еще в третий раз
повторила: прийми! Входите, отцы мои, входите. Да
благословите меня, грешную!» Во как!
Аннушка вытирала слезы, а дворник
крестился, но и выслушивая эти трогательные рассказы,
он не мог отделаться от мысли, что ни жена, ни прачка при всем их благочестии
чего-то еще не понимают из постигнутого им и упускают некий очень важный
момент...
— Не
уразумеваете! Не в том суть, что инокам ночлег отыскался. За веру Божию и
потерпеть можно, как мученики терпели; тут, вишь ты,
устремление духовное и голос Владычный вещающий — вот в чем суть! Случалось мне
читать в духовных книгах, что большое рвение и чистоту духа должен воспитать в
себе человек, чтобы открылись у него очи или слух на
духовное. Теперича об этом не говорят — потому что
запрет наложен, а ранее сколько было в народе ищущих
правды Божией! И великих молитвенников среди простых мирян. О монастырских-то и говорить нечего — ровно крепости духовные,
наши обители высились. В детстве, я помню, для нас — ребят — не было большей
радости, как зазвать в избу к своему тяте на ночевку
странника да послушать его рассказы. Сядешь, слушаешь, а в душе ровно что нарастает. В шестнадцать лет я совсем уж было в монастырь собрался, да вот не судил Бог.
Прачка раскатисто расхохоталась.
— Аннушка, поди, помешала! Обет-то целомудрия и впрямь не просто дать, особливо как враг рода человеческого подмахнет тебе встречу
с распригожей девушкой! Аннушка и в пятьдесят лет
баба-ягодка, а в молодости, поди, и глаз не отведешь.
Тут-то ты и споткнулся!
Аннушка заулыбалась, но дворник
нахмурился.
—
Я тебе о духовном, а ты о чем? Ох, и плоский же у вас — у баб —
разум!.. Опять же и то понять надо, что в духовной жизни ни работа, ни брак
человеку не помеха — было бы устремление. Случалось мне в молодые годы по
вечерам лошадей приводить и отводить в поле; и бывало в эти часы таковое в поле
наваждение: обдаст тебя благостью, ровно паром в бане, — стоишь, как ошалелый, и только крестишься... Думаю, посылал это мне
святитель Радонежский, оттого что я всякий раз, как уйду с уздечкой, вспомню
обязательно, что и он в юности так же за лошадушками
хаживал и призвание на иноческую жисть
в поле получил. Он мне в те дни помогал угадывать, в какую сторону лошадь ушла,
— ровно собака нюхом, я лошадушек находил. Садовник
наш всегда дивился. Мы с ним дружили, хороший был парень. Он меня цветочной
науке обучал, да ведь убит — призвал Господь.
Часто он возвращался мыслью к
прегрешению Нины, которое, по-видимому, его угнетало:
— Анна,
сходила бы ты к Дашковой молодой: может, там ребеночек уже народился: пеленочки, что ли, постирай. Надо помочь и грех тем Нинушкин малость загладить. Поди,
грех этот на ей камнем обвис, не дает вздохнуть.
Сдается мне, сбавил бы ей Господь тяжести, коли бы мы с тобой потрудились.
Когда же Аннушка вернулась в один
день с известием о ссылке Аси, старик расстроился до слез, и Аннушка пожалела,
что не догадалась скрыть.
— Да как же
оно так: с двумя младенцами неведомо куды?.. Отродясь я таких дел не слыхивал. Нежная она, эта Дашкова,
что твой цветочек. Вспомни ты, какое у ей личико.
Лилия королевская, наш бы садовник сказал! Где ж такой королевне с нуждой и
горем управиться? Сама посуди. На убой ее, значит! — горестно повторял он.
Связывая эту ссылку с судьбой Олега, он, по-видимому, считал, что и она падет
на совесть Нины, и это увеличивало его душевное смятение.
Ночью он томился. Он вспоминал опять
Черемухи, господ и лошадей; мельтешила перед глазами знакомая тропа с крылечка
людской избы к конюшне, вся в снегу тропа, в морозном синем рассвете...
Сосульки понависли с низеньких крыш, снег похрустывает под ногами, и вот уже ловит его слух знакомое
ржание — лошадушки зачуяли, здороваются по-своему!
— При
господах лучше было. Пусть другие хватаются за эту новую жисть,
за стройку эту, а мне не по сердцу. Все спешка, да шум, да суета; вахты эти да
достижения... Время словно поубавилось — ни вздохнуть, ни призадуматься, ни
побеседовать, как, бывало, мы с садовником... Ох, тоскливо!..
Хотелось вдохнуть чистого
деревенского воздуха, а стены комнат точно давили. Только перед утром он
забылся, а проснувшись, сказал:
— Покойников
я нонече во сне видел. Не к добру это, Анна.
— Каких
таких покойников, Власович?
— Барина
старого Александра Спиридоновича: изволили по дорожке идти в чесунчовой своей толстовке с тросточкой; и бородка ихняя, и рука с перстнем. А еще лошадушку господскую, любимицу мою Антигону: подошла,
головушкой покачала, заржала и бегом! Ровно за собой подманивала.
— А ну тебя,
Власович! Мелешь глупости.
— Не, Анна!
Лошадь — она много знает. Мы вот с Олегом Андреевичем покойным о лошадях много
беседовали, понимали один другого. Прежние люди не чета
нынешним; вот хоть бы Олега Андреевича взять: весь насквозь барин, а держал
себя просто: и поклонится первый, и побеседует; потому — воспитание! А эта паскудная Валька уже теперь зазнается: я образованная, мол,
а ты — серость!
Новые соседи всегда были предлогом
для стариковского ворчания.
Как всегда, он отослал жену к
обедне, но когда она вернулась, ей показалось в муже то, что называют
«переменой».
— Чего ты, Власович? Не худо тебе? Чайку, что ли, спроворить?
— спросила она.
— Нет, не
надо чаю. Ничего не надо... Слабость нашла... Дай сказать... Молчи, Анна! Ты
меня прости, коли в чем... И справь по мне службы Божии. А Нинушку,
голубку, не оставь любовию... Помоги ей, чем
сможешь... и той — второй — помоги... Слышишь, Анна?
— Кому еще
помочь-то, Власович? Не разберу, — прошептала
Аннушка, наклоняясь к мужу и утираясь косынкой.
— Лилии —
королевне...
И веки его навсегда закрылись.