Оглавление

Глава восьмая

 

Не живой он пел, а умирающий,

Оттого он пел в предсмертный час,

Что пред смертью — вечной, примиряющей —

Видел правду в первый раз!

К.Бальмонт

 

 

Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае пятнадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.

Смертники имели одну льготу: им не возбранялось лежать с утра до вечера на откинутой койке; для того, кто был измучен допросами и карцерным режимом, это было наслаждением — последним, которое еще оставалось в ожидании развязки. Увидев откинутые койки и угрюмые фигуры, распростертые на них, Олег тотчас откинул свою и тоже улегся.

Выкрашенная серой масляной краской стена около его койки была испещрена надписями, сделанными карандашом; он прочел некоторые: «Долой Сталина!», «Умираю ни в чем неповинным», «Оставь надежду навсегда, сюда вошедший!» Последняя фраза уже давно занимала его воображение и теперь прозвучала, как тема рока — стук судьбы — в симфонии Бетховена.

«То неизбежное, что я всегда ждал, приблизилось. Ася сумела однажды отодвинуть своей любовью этот тяготевший надо мной рок, но не в ее власти было вовсе отстранить его. О, моя Ася! Ты хотела меня осчастливить, отогреть, утешить! Ради меня ты не побоялась «безнадежного пути». Зачем ты это сделала! Мне во сто раз легче было умереть тогда — я был одинок и несчастлив, и за мной не тянулись другие жизни... а теперь! Зачем ты это сделала! Ведь я предупреждал тебя, что я обречен. Ты была со мной счастлива. Да, моя бедная, дорогая, любимая, я знаю: ты была счастлива! Твой смех, твою улыбку, твой щебет — память о них я унесу с собой в могилу! Но ведь за эти три неполных года ты поплатишься целой жизнью: ты будешь биться с двумя моими детьми в глухом, далеком углу, в ссылке, отмеченная, как проклятьем, знаменитой княжеской фамилией и белогвардейским прошлым мужа! Это пойдет и за моими детьми! Славчик! Эти ручки в перетяжках, эти карие глазки, такие наивные, светлые! Маленький наследник древнего имени! У него не будет ни уютной кроватки, ни игрушек, ни книг, ни белой булки, ни яблока, ни талантливых педагогов! В деревне, в избе, на лежанке... Хорошо, если среди русских, а то так загонят к киргизам или якутам... узкоглазые, грязные, твердолобые, тупоголовые уроды, которых я ненавижу! Культура нашей семьи шла до меня по восходящей линии, теперь она резко упадет вниз. Я радовался, что у Натальи Павловны сохранились библиотека и рояль, и что ребенок сможет приобщиться к культуре прошлого — с конфискацией и ссылкой все пойдет прахом! Сознание Славчика будет формироваться в омерзительной сельской семилетке, где ему на каждом уроке будут внушать на якутском языке, что отец его — враг народа и мерзавец... Он возненавидит мою память и свое имя и не захочет прийти даже ко мне на могилу... а впрочем, я забыл — ведь у меня не будет могилы!»

Мысли его были прерваны бряцанием затвора; принесли нарезанный порциями хлеб и кипяток в чайнике, который поставили на стол посередине камеры. Сумрачные фигуры зашевелились, разбирая и наполняя металлические кружки при тусклом свете маленькой лампы под потолком.

— Ну, сегодня уж я в остатний раз чайком греюсь; сегодня в ночь уж беспременно придут за мной. Я уж всех тут пересидел. И тебя, паря, поди, прихватят, засиделся и ты, — сказал молодой вихрастый уголовник, обращаясь к товарищу — самому юному в камере.

— Отстань, — огрызнулся тот, передергиваясь. Олегу бросился в глаза его пришибленный вид.

Но вихрастый парень не захотел отстать:

— А ты повеселей немножко: нюни—то не разводи. Бога, что ли боишься? Небось не засудит, оттого что ничего-то там, по ту сторону, нет — пар вон, и вся недолга.

— Попридержи язык, не всем твои шутки по сердцу! Лучше бы молитву прочел, чем глумиться тут, — прикрикнул кто-то басом из угла.

— А что мне молитва? С такой катушкой, как у меня, к чертям разве, и там, почитай, не примут, — засмеялся принужденным смехом приговоренный.

«Бандит, наверно», — подумал Олег.

— Молчи, говорю, — повторил тот же бас, и снова стало тихо.

— Не видать и не видать нашей Матушки Узорешительницы: стало, Господь наложил запрет ей прийти в нашу камеру, заказал путь! Ох, ох-ох, грехи наши тяжкие! Не придтить ей, никак не придтить! — заохал вдруг маленький старичишко, ставя на стол кружку.

—Кого вы ждете? Разве дают свидания осужденным на высшую? — спросил, настораживаясь Олег.

Каки таки свидания? С ней, со Смертью-матушкой разве что свидание нам заготовлено! — опять заохал старик.

— Так кого же вы ждете в таком случае? — опять спросил Олег.

— Вас только что перевели сюда, а мы все его рассказы уже наизусть знаем, — заговорил человек интеллигентного вида, еще молодой, но с профессорской бородкой, — он святую Анастасию Узорешительницу, видите ли, поджидает, но высокая гостья заставляет себя слишком долго ждать.

— Анастасию Узорешительницу? — переспросил с удивлением Олег.

— Да, ни больше, ни меньше! Рассказывает длинную историю, как эта высокая особа, специальностью которой стало утешение заключенных, забрела раз, оставаясь невидимой конвою, к таким же смертникам, как мы с вами. Кого-то она ободрила обещанием помилования, а на нескромный вопрос ответила, что этот человек с ней увидится в одном из московских переулков. Когда же сей счастливец, получивший и в самом деле помилование, пошел вскоре после этого в Москву, и именно в тот переулок, он вошел в маленькую церковь, мимо которой проходил, и увидел икону святой Анастасии, в которой будто бы признал неизвестную женщину, приходившую к нему в камеру. Обслуживавшая церковь монашка, которой он рассказал случившееся, разъяснила ему при этом, что такие случаи уже бывали, и она наблюдала много благодарных клиентов. Как вам нравится такое повествование?

— Я счастлив был бы, если б мог этому поверить, и не вижу здесь ничего, над чем можно было посмеяться! — ответил Олег. — Это все очень трогательно.

— Вы по пятьдесят восьмой, очевидно? — спросил интеллигент, приглядываясь к нему.

— Точно так. Очевидно, и вы?

— И я. Приклеили мне контрреволюцию за то только, что позволил себе несколько неосторожно высказаться по поводу черепов отсталых рас, а именно отметить некоторое различие в их строении с черепами русских. Обвинили в злостном расизме, — и ученый усмехнулся. — А вы?

— Я — гвардейский офицер в прошлом. Гепеу стала известна моя подлинная фамилия.

Какая же именно? — спросил интеллигент, снимая очки.

Олег назвал себя, и они обменялись рукопожатиями.

— У вас семья? — спросил ученый.

— Жена и ребенок, — и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.

Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.

«Безумием было, скрываясь под чужим именем, иметь семью! — думал Олег. — Ася так непрактична и неприспособленна, так доверчива... Борьба за существование ей не под силу. Она погибнет и дети... Дети погибнут тоже. А Нина? А Леля — эта девочка, которую следователь выбрал своей жертвой! Неужели и их к расстрелу? Смерть... Дантовский ад и призрак моего детства — Наг, обвивающий мне шею». Он вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, — княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла — страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.

«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую... Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»

И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».

Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами... Откуда взяла она эти слова? «Ася! Вот она всех жалела! И меня, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы... Она никогда не жаловалась, не упрекала... качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только "сворачивалась", как мимоза. Было что—то детское в той ласке, с которой она прижималась ко мне: трется, как котенок, о мое плечо и ерошит мне волосы... Один раз, впрочем, она меня упрекнула, да, упрекнула!» При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо... Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом — ни сесть, ни лечь, ни наклониться... В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегла к обычной уловке... О, он хорошо знал эти уловки — ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула... Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить: ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это — такое юное, и влюбленное, и ласковое — существо оставалось таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе... Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе:

— Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое, — и обиженно уткнулась в подушку.

«Сколько надо было иметь эгоизма и бесчувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы — мужья — бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами... с двумя! Смерть, да — смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда... наконец счастлив... смерть!

Чей-то голос сказал:

Ну вот и накликали — идут!

А другой подхватил:

— И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!

Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.

— Не к нам,— сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.

Надзиратель и конвойные остановились в дверях.

— Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.

Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.

Олег схватил его за руку и крепко пожал.

— Спасибо, — проговорил тот.

— Прощайте, товарищи! — срывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник — тот, который был всех моложе.

— Того же и вам желаем! — бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.

Дверь за партией затворилась.

«Маленькая отсрочка! — подумал, опускаясь на койку, Олег. — Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них...»

В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».

«Весна — это возрождение, весна — это жизнь! — подумал он. — Фраза эта звучит как обетование. Эту надпись сделал кто-то, кто надеялся сам и хотел утешить других». Весна — это было одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и словно бы светлый, невидимый, но действенный флюид проник в камеру и вошел в соприкосновение с его сознанием.

Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:

— Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам — Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?

«Кажется, я заметил что-то!» — подумал Олег, но промолчал, несколько озадаченный.

Один из «пятьдесят восьмых» сказал:

— Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут — не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести — накось, выкусите!

— Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, — настаивал старик. — Вот помяни мое слово: она, матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.

Олег пристально взглянул на старика.

— За что приговорен? — спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.

— Монашек мы, Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на север: едва Богу душу не отдал — гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись — курочку мою черную я на руках тащил; благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала — сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковский крестьянин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!

«Santa simlicissima[1] — подумал Олег. — Странно: есть неясная мне связь между его словми о благодати и фразой, которую я прочел. Но если бы у двери в самом деле стоял кто-то нездешний, то во всяком случае не Анастасия Узорешительница! Может ли быть, чтобы этот серый монашек уловил светлое приближение, предназначенное для меня, а я в моей мятежности не почувствовал?

Гордая душа все еще себя и свои чувства ставила выше окружавших.

День, однако, не принес ничего нового. Дали отбой.

В камере смертников никто не засыпал тотчас после отбоя: настороженное ожидание отгоняло сон, и лишь после того как проходили те первые часы, в течение которых всего чаще являлись за приговоренными, или когда конвой уже удалялся, сон смыкал усталые веки измученных людей.

Лежа на койке, Олег внимательно вслушивался в тишину, царившую в коридоре. Прошло около часа, и вот гулкие тяжелые шаги, еще отдаленные, коснулись его слуха.

«Идут», — подумал он.

— Идут, — проговорил кто-то, и головы начали подыматься.

— Принесла нелегкая, — отозвался кто-то из уголовников.

Шаги неумолчно приближались, и вот послышались обычные переговоры с надзирателями и бряцание затворов.

«В этот раз не минуют», — подумал Олег, все так же вслушиваясь.

Тронули затвор, и в бряцании его прозвучала та же неумолимость.

Послышалась команда:

— Семенов, Илья!

За стариком! С невольным участием и симпатией Олег повернулся к нему, забыв на минуту о себе.

— Никак, меня? Экая оказия, Господи Батюшка! Как же так оно получилось? — забормотал он крестясь.

— Вот тебе и Анастасия Узорешительница! — крикнул один из уголовников.

Олег только что хотел осадить того, кто позволил себе этот выкрик, но как раз услышал:

— Дашков, Олег!

Легкий озноб прошел по его спине.

— Я, — откликнулся он и встал. — Ну, старик, пойдем! Кто-то в самом деле стоял у двери в ту ночь, только слов мы с тобой не поняли.

Больше никого не вызвали. Из коридора вывели в другой коридор, а потом на лестницу, где уже стояла готовая партия и вооруженная охрана. При выходе на тюремный двор свежий, живительный воздух коснулся лица. В груди — словно туго натянутая пружина. Он думал — тут же поставят в ряд, но увидел три «черных ворона»; их погрузили. Опять отсрочка — куда-то повезут. Это, кажется, делается в Разливе...

Натянутая пружина несколько ослабела, и снова закружились мысли о семье: «Ася придет справиться... ведь брякнут ей без подготовки. Сейчас уже седьмой месяц — не случились бы преждевременные роды!»

Кто-то рядом с ним сказал:

— Товарищи, а что если нас на вокзал — и в лагеря?

— Ну да! На вокзал! Как же! Приказа о помиловании не зачитали, вещей забрать не велели... С такого паровоза прямое сообщение на тот свет.

Один старый мужчина вдруг зашатался и взялся за голову. Олег поддержал его.

— Спасибо, — сказал тот, — вы, очевидно, по пятьдесят восьмой?

— Да, — коротко ответил Олег.

— Я тоже. Я подумал сейчас о жене: она совершенно одинока, ей шестьдесят лет и у нее порок сердца. А у вас есть семья?

— Да. Моей жене только двадцать два года, и она остается с двумя младенцами, — и Олег умолк, чувствуя, что ему зажимает горло. «Бедная моя девочка! С ней нет никого, кто бы помог ей перенести этот удар, — подумал он. — Как ограничен человек — всей силой моей любви я не могу победить расстояние, увидеть и поддержать ее!»

Кто-то сказал:

— Нет, брат, это не вокзал! Лисий Нос или Разлив — вот это что!

— Ай, изверги! Ай, мерзавцы! Ни в какой контрреволюции я-таки не повинен! Она и не снилась мне! Обвинение за уши притянуто! — тоскливо воскликнул вдруг с явно еврейским акцентом худой человек в очках и схватился обеими руками за голову.

— А я ведь в прошлом эсер, — заговорил другой приговоренный, — сколько раз при царе в ссылках был. Вот уже не думал, не гадал, что заслужу такую благодарность, — этот голос звучал спокойно, несмотря на глубокую горечь, которая в нем слышалась.

— Господи, помилуй меня, грешного! — шептал монашек около Олега, — начинать, что ли, канон на исход души?

Дрогнули, когда машина внезапно затормозила.

— Эй, сволочи, выходи! Стройся по пять штук в ряд. Руки в заднее положение, — и вооруженные охранники толпой обступили их.

Подошли еще две машины; слышно было — плакали женщины, одна вскрикнула, и Олегу показалось, что он узнает голос Нины.

Он огляделся: пустое низкое место, высокая стена, увенчанная колючей проволокой, и открытые ворота — там тот двор, который ему столько раз снился!

«Ну, теперь остается всего лишь несколько минут... Я перед великой переменой. Вместе с телом отпадут все привычные условия существования и многое, что казалось значительно и дорого... Все, но не любовь к Асе! Любовь останется! Конечно, она связана с телом и бьется в каждой жилке мужского организма, но она прорастает и глубже, и если физическая оболочка сейчас отпадет — любовь останется! Сейчас — за две или три минуты до смерти — ему это совершенно ясно, и это именно ощущение несет в себе предчувствие бессмертия.

Ему завязывали глаза; он стал было освобождать рукой защемленную прядь волос, но тут же усмехнулся: что значила боль натянутого волоса, когда сейчас засадят в грудь целую горсть свинца?

— Не надо! — сказал он, срывая повязку.

— Долой узурпатора революции! — крикнул эсер.

Восклицание это оторвало мысли Олега от личного.

«Я любил свою Родину! Она была для меня не географическим только понятием, но целым комплексом самых сложных определений. Всю свою деятельность я еще юношей хотел увязать с преданностью России; ни разу в этом случае я не руководился вопросом собственной выгоды. Я не могу не видеть, что в моей преданности Родине было много самоотвержения, и тем не менее, я не знаю... Не знаю, принес ли я ей хоть какую-либо пользу... О, сколько боли в этой мысли! Горе моей страны не получает исцеления!» — и крикнул:

— Да сгинут тираны цека, и да расцветет Россия!

Ночное небо было над его головой — высокое, далекое, звездное! Свет звезд просился в душу. Ненависть и обида, еще недавно клокотавшие в его груди, стихли; презрение, гордость и вся узкая классовость, замкнувшая все лучшее, что было в нем, — все это ощущалось теперь как нечто второстепенное, поверхностное, наносное перед тем, что концентрировалось в груди — там билась любовь, перераставшая рамки тела, и заливало всю душу настороженное и трепетное ожидание предстоящего. Новая насыщенная жизненность охватила его, а тело в мучительном напряжении ждало удара.

Было два светлых образа в его жизни — две привязанности; все лучшее в нем связывалось с ними — в детстве и юности — мать, позднее — Ася. Над ними — именно в этой самой высокой точке души — реял, казалось, призрак России.

— Господи, спаси мою душу! Яко разбойник исповедую. Мама, родная, дорогая, если ты жива, — ты меня видишь и слышишь! Приди же и встреть своего сына...

Толчок в грудь. Земное кончено. В том теле, которое упало, уже нет души. Жизнь или смерть? Свет или темнота?

 

 

Глава девятая

 



[1] Святая простота (лат.)