Глава седьмая
На тюремных окнах ворковали голуби;
воркование это иногда напоминало жалобный стон и усиливало тоску. Было так тихо,
что слышно, как надзирательница, завтракая у окна, разбивала крутое яйцо.
Иногда, становясь ногами на унитаз, Леля дотягивалась головой до окна и видела
кусочек неба. В шесть утра надзирательница, проходя, стучала ей в дверь и
говорила: «Подъем», надо было в ту же минуту вскакивать и стелить койку,
которую уже не позволялось откидывать в течение дня; потом надзирательница
говорила: «Хлеб и сахар», а еще через несколько минут: «Кипяток». Все это
ставилось на доску перед окошечком. В середине дня полагался обед — щи из хряпы и каша; вечером — опять кипяток с хлебом.
На цементном полу была протоптана
дорожка сотнями узников, которые бороздили его, шагая из угла в угол; и она
ходила, как они. Надзирательница изводила, постоянно заглядывая в «глазок»; то
и дело слышался ее хрипловатый оклик: «Не закрывать головы полотенцем!» или:
«Вы что там руку себе ковыряете? Смотрите у меня!» или: «Почему не едите? Есть
надо: я за вас отвечаю!» Позволялось получать книги из тюремной библиотеки, но
тоска, страх и отчаяние, душившие ее, не давали ей возможности углубиться в читаемое. Допросы — вот была ее мука! Чего еще хотел от
нее следователь? Она была уже уличена, Олег — обвинен полностью, Нина — давно
призналась, что покрывала Олега, и, по-видимому, под пыткой подписалась, что
вела и поощряла их контрреволюционные разговоры; Леля сама видела подписанное
Ниной показание. Казалось бы, не оставалось уже ничего, что можно было еще
выудить, а допросы все-таки продолжались! Нервы были мучительно напряжены:
вот-вот войдет конвой, чтобы вести ее в кабинет № 13; она не была застрахована
от этого даже ночью. Очень часто следователь вызывал ее именно в ночные или
вечерние часы, запугивая ее воображение. Она уже хорошо знала те нескончаемые
коридоры, по которым ее вели и где гудели грубые выкрики и отборные
ругательства, доносившиеся из кабинетов, мимо которых ее проводили, — в эти
часы там допрашивали заключенных, а с ними церемонились еще меньше, чем с вызываемыми по повесткам. Далее начиналось обычное:
«Садитесь. Ну, что — вспомнили что-нибудь?» — а вслед за тем угрозы и издевки. Он любил выражение «рассказывайся до пупа», которое
казалось особенно оскорбительным Леле. Допрос затягивался иногда до утра;
следователь как будто забывал, что человек испытывает естественную
необходимость остаться одному хоть на несколько минут. Это было утонченной
пыткой, имевшей, по-видимому, целью поиздеваться над ее стыдливостью и
воспитанием. Как бы ни было, она всякий раз держала себя в должных границах,
преодолевая свои мучения.
Потребность во сне была второй
пыткой: была неделя, когда он вызывал ее каждую ночь, а между тем в течение дня
раскрывать койку строго-настрого запрещалось; старая ведьма была тут как тут:
«Захлопните койку! Никаких возражений! Порядок один для всех!» Чтобы обмануть
ее бдительность и хоть немного забыться дремотой, Леля брала книгу и, делая
вид, что читает, дремала, облокотясь на руку. Но
стоило ей выпустить из рук книгу или уронить на грудь голову, раздавался окрик:
«Не спать! Днем спать запрещается!» Пытка бессонницей! Кажется, она применялась
к Каракозову? Но ведь Каракозов стрелял в Императора, а что же сделала она?
Молилась ли за нее Ася в уголке за буфетом или шкафом, как в детстве? Где Ася?
Жива ли мама? Сюда не доходит ни зова, ни отклика!
Один допрос был особенно мучителен:
в этот раз ее допрашивали двое — следователь и его помощник; сесть не
позволили, и она выстояла пятнадцать часов на одном месте, в то время как
мужчины несколько раз сменяли друг друга и, по-видимому, даже успевали
вздремнуть в одном из пустых кабинетов. Было часов шесть утра, в окнах
начинался рассвет, когда они сошлись опять вдвоем и, приблизившись к ней оба с
угрожающим видом, заложив руки в карманы кожаных курток, стали плевать ей в
лицо, произнося неприличные ругательства; по-видимому, целью ставилось добить
ее морально, потом один из кожаных рукавов взял телефонную трубку.
— Доставить немедленно в кабинет
номер тринадцать... — и она услышала фамилию слишком хорошо знакомую! Она
замерла, глядя на дверь. Опять встретились их глаза в пристальном и быстром
взгляде... Он осунулся за это время, и еще заострились красивые черты; Леля
заметила серебрянные нити в пряди его волос — той,
которая падала на шрам от раны.
«Здесь нет зеркала, и я не вижу
себя; наверное, поседела и я!» — подумала она.
— Ну, вы друг друга очень хорошо
знаете! Не правда ли? — спросил следователь.
— Мне очень прискорбно видеть вас
здесь, Елена Львовна,— сказал Олег, вполне владея своей интонацией. — Я все
время повторяю, что подлинная моя фамилия была вам неизвестна; к несчастью, мне
не верят. Дело все в том, что я не Казаринов...
Но Леля замахала руками.
— Не надо, Олег, не надо! Я давно
созналась... Спасибо. Не надо. Не вредите себе.
— Убедился, мерзавец?
— вмешался следователь.
Но Олег пропустил эту реплику мимо
ушей.
— Меня пытаются уверить, — спокойно
продолжал он, — будто бы вы, Елена Львовна, показали, что я состоял в
контрреволюционной организации и открыто признавался в этом вам и Наталье
Павловне. Разве вы утверждали это?
— Нет! нет! Я все время повторяла,
что этого быть не могло, и что я никогда не слышала об этом! — поспешно
воскликнула Леля.
— Я был уверен, что это провокация,
— все с той же интонацией продолжал Олег. — Но если и впредь у вас будут
вынуждать какие-либо показания против меня — соглашайтесь со всеми: теперь мне
уже все равно, а ваша участь... — Он не договорил: следователь сделал движение,
готовясь ударить его по лицу, и Олег моментально с необыкновенной ловкостью
перехватил его руку, а другой схватил табурет. — Не позволю! Допрашивайте,
сколько хотите, а бить не смейте! Не позволю!
Два револьвера мгновенно уставили на
него свои дула.
— Не испугаете! — усмехнулся Олег. —
Я все ваши штучки знаю! Я, может быть, и хотел бы, чтоб вы меня застрелили, да
не посмеете!
Леля в ужасе закрыла лицо рукавами
серого тюремного халата.
«Выстрелят! Сейчас выстрелят!» — думала она вся дрожа.
— Конвой! — железным голосом
проговорил в телефонную трубку следователь и прибавил, наверно, обращаясь опять
к Олегу: — В «шанхай» и в карцер опять захотел?
Послышались тяжелые шаги конвоя,
который был, по-видимому, наготове, поблизости.
— В карцер его! Хлеб и вода; синий
свет; койку не откидывать вовсе! — отчеканил ледяной голос.
Леля открыла лицо, провожая глазами
Олега.
— А ну-ка пойдем со мной! — зашипел
следователь почти над ухом Лели. Обычно ее уводил обратно в камеру конвой, но в
этот раз он не вызывал конвоя — они повели ее сами.
«Только бы не изнасиловали! только
бы не «шанхай»!» — думала она и следовала за ними,
исподлобья с детским страхом взглядывая на них и то и дело
нагибаясь, чтобы подтянуть большие, грубые, белесные
чулки, — а они опять спускались, ведь чулочный пояс был отобран.
Камера
внизу, в подвале: полутьма, стол, два стула, настольная лампа, коммутатор. Она еще не
бывала здесь. Следователь, крикнул кому-то: «Пожалуйте!» И вошел человек —
широкоплечий, с тупым, свирепым лицом; следователь сказал ему: «Вот всыпьте сколько потребуется», — взял газету и сел; человек
схватил длинный хлыст и опустил его в воду... Леля с ужасом следила за ним
глазами... Он размахнулся и изо всех сил хлестнул ее по худеньким плечикам и
нежной груди! Кричать? Да ведь никто не придет на крик — он никого не удивит и
не испугает!
Только когда Леля лежала уже на
полу, следователь наконец сказал:
— Ну, как будто бы и довольно! — и махнул
рукой страшному человеку, чтобы тот вышел, а сам зажег настольную лампу. — Вот
обвинительный акт; здесь зафиксированы собственные твои признания в том, что ты
покрывала классового врага. Даю четверть часа на ознакомление, и чтобы все было
подписано, или я сгною тебя в лагере. К столу! Быстро!
Изнемогая от страха, боли и
усталости, Леля послушно подписала. Шатаясь и держась за стены, она приплелась обратно в камеру и легла на свою койку, но окрик
надзирательницы тотчас же вывел ее из забытья. Она не шевельнулась и только,
зябко передернув плечами, поправила на себе пальто, которым закрывалась, как
будто желая спрятаться. Женщина окликнула второй раз, после чего вбежала в
камеру:
— Встанешь ли ты, наконец?
Леля повела на нее глазами, под
которыми лежали черные тени, и не шевельнулась.
— Ну, что ж ты, оглохла, что ли? —
крикнула та.
— Не могу, не встану.
— Как не встанешь? Не финтить тут!
За неповиновение — карцер! Послушайся лучше добром.
— Нет, все равно не встану... Не
могу! — и Леля опять уронила голову. Начинался озноб; зубы стучали, ухо ныло —
от ударов или от простуды, она сама не знала. Надзирательница постояла над ней
и вышла. Часа через два дверь открылась, и Леля увидела незнакомую женщину в
белом халате. У нее было необыкновенно длинное лицо и тяжелая нижняя челюсть,
во всем облике ее было что-то лошадиное. Леля не знала, что женщина эта,
исполнявшая обязанности врача, уже давно получила между заключенными кличку
«Лошадь».
— На что вы жалуетесь? — спросила
Лошадь.
Леля села на койке.
— Избита. Грудь и плечи. Ухо тоже
болит.
— Покажите. — Голос звучал
официально: ни удивления, ни сострадания. Дело, по-видимому, было привычное.
Леля обнажила лилово-синие подтеки.
— Свинцовые примочки и «solux», — сказала
Лошадь, поворачиваясь к двери.
— У меня нет сил
встать, — промолвила Леля.
— Больным разрешается лежать, —
сказала, уходя, Лошадь.
«Solux» и свинцовые примочки остались
пустым звуком; надзирательница, однако, не тревожила.
К вечеру боль в ухе и виске стала
невыносима; не находя себе места, Леля то садилась, то ложилась и наконец стала
стонать. Надзирательница — другая, ночная — заглянула в «глазок».
— Чего это ты? Шум производить
запрещается! Тихо сиди.
— Не могу. Ухо болит. Терпения
больше нет. Вызовите еще раз врача. Плохо мне, — бормотала, мотая головой,
Леля.
— Врач будет только утром, а пока, хошь не хошь, терпи. Горячей воды
могу дать, грелку сделай.
Но намоченный платок тотчас остывал,
и Леля попросила бутылку.
— Это уж ты оставь. Бутылку ты,
может, разобьешь да стекла есть станешь, а я отвечай, — было ответом.
Только в середине следующего дня
пришла вызванная Лошадь. Вырываясь из забытья, Леля с трудом повернула голову и
не отвечала на вопросы.
— Перестарались — без больницы не
обойтись, — услышала она слова Лошади, обращенные к надзирательнице.
А потом наступило беспамятство.
Приходя на короткое
время в себя и оглядывая серые стены палаты и белые халаты персонала,
Леля несколько раздумала: «Больница... может быть, это наша — имени Гааза? Если увижу кого-нибудь из знакомых сестер, попрошу,
чтобы узнали, жива ли мамочка. В такой просьбе не откажут... шепнут незаметно.
Все-таки люди — не звери».
Скоро, однако, выяснилось, что она
лежит в Крестах, и рядом нет никого, кто бы исполнил эту просьбу. У нее
оказался мастоидит, и она проболела около месяца. Еще недавно
болеть было в своем роде удовольствием: мама всегда рядом, кружится у кровати
Стригунчика, как птица над гнездом, приносит в постель «чаек» и «бульончик»;
Ася забегает каждый день навещать, верещит, сидя на краю постели; всеобщее
внимание и нежность еще усиливаются — само желание окружающих побаловать уже
создает особо нежную, сердечную атмосферу. Букетик анемонов от Аси,
коробочка мармеладу от Натальи Павловны, сладкая булочка, купленная мамой на
последний рубль, — уже огромная радость при их скудных
достатках.
Все это получило в ее глазах
огромную цену теперь, когда уже навсегда ушло! Здесь — равнодушные лица,
холодное молчание, быстрые подозрительные взгляды и сковывающий страх перед самым
ближайшим будущим. Лежи и молчи, когда ухо и голову сверлит мучительная боль.
Нельзя лишний раз подозвать, окликнуть; если и жалеют, все равно не обнаружат
жалости — боятся, дали подписку; она ведь хорошо все это знает.
Едва лишь упала температура, как
тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так
же принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи
и каша... На второй день забряцал засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации;
отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо конвойного.
Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли
сразу же незнакомые. Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в
незнакомой комнате, она услышала:
— Согласно постановлению тройки огепеу... — и потом пошли какие-то номера и параграфы, и
все время мелькали слова «контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло
быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она услышала слово
«приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим
словом и следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть
мысли одна тревожней другой: «Только бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги!
Сделай, чтобы не лагерь!»
И вдруг она услышала слово, которое
было четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно
раскатистые, как будто выговаривание этого слова
доставляло особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания
через расстрел».
— Расстрел?! Как?! Расстрелять меня?
Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я... Я... — она задохнулась.
Оказалось почему-то, что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку
с водой.
— Выпейте, гражданка.
— Расстрелять меня? Но ведь я...
Тут подошел «он», и расширенные
зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на нее. Она
моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел
немедленно». Но он сказал совсем другое:
— Вы имеете право в течение
ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и расстрел,
возможно, будет заменен концлагерем.
Леля не сразу поняла, он повторил и
прибавил:
— Будете подавать или не будете?
— Да, да, конечно, буду! Непременно!
А меня не расстреляют тем временем?
— Приговор приводится в исполнение
через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно
будет получен, — опять отчеканил он и отошел, скрипя сапогами.
Дрожащей рукой подписала Леля
бумагу, которая, по ее мнению, составлена была далеко не убедительно. Она
непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие как: «Мне только 23
года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но
составляющий бумагу юрист категорически их забраковал. Прошение получилось
слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она не посмела настаивать,
замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете
капризничать, мы вовсе не пошлем прошение».
Страшно возбужденная, с сухими
глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня
расстреляют, прежде чем ответ получится? А вдруг откажут в помиловании? Что
будет с мамой, если она узнает?! Олег... если меня, то уж его-то тем более...
Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю,
наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей!
Куда же они поедут?»
Едва лишь дали отбой, она забралась
на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.
«Смерть... она совсем близко...
Почем знать — может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни
или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Меня учили верить, и я
верила, но почему я так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех
любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о
подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии... а я словно мимо проходила!
Ведь знала же, что умру когда-нибудь... Я никому не делала зла, но и добра
почти никому. Я всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и
бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович — все
существовали, казалось, для того только, чтобы мне веселее и легче было жить! С
мамой я постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее
распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при
всем том все-таки я маму третировала; если даже я маму целовала — точно
одолжение делала! Почему же, однако, никто — ни один человек не сказал мне ни
разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А
между тем сколько тысяч раз мне повторяли наставления, как владеть ножом и
вилкой! Меня задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали ко мне
детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу мне не шепнул: "Сбереги
святость этого дня!" А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания,
меня все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с
другой стороны, кто жил лучше меня? Из всех нас по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем... как увязать с
христианской любовью мамино «du
простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой
она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений?
Чего же мы себе приготовили, какой ответ дадим? Приблизиться к ангелам и святым
я недостойна... Кого же я увижу, когда меня пробьет пуля? Темноту? Жутких,
разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну
огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!»
Она лежала лицом к стене,
схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее
существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла!
Только "Отче наш" и "Верую" помню, — и уже хотела прочесть
их, как услышала бряцание затвора. — За мной», — и села, чувствуя, что холодный
пот выступает у нее на лбу.
— Собирай вещи и выходи, — услышала
она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
— Нет, нет! Я не пойду. У меня
послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не
расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!
— Экая
бестолковая! Сказано ведь — с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами
ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую
камеру тебя переводят, только всего и есть, — усмехнулся конвойный.
Леля вздохнула несколько свободней.
— В другую камеру? Правда? Вы, может
быть, нарочно говорите?
— Станем мы еще выдумывать! —
сказала надзирательница. — После приговора в одиночках не держат, таков уж
порядок. В общую пойдешь, к смертникам.
— Что?! К смертникам? Не пойду. Нет,
нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не
будет...
— Чего городишь? Пойдешь, коли
велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.
Леля в отчаянии уцепилась за койку,
но грубая рука схватила ее за плечи.
— Слушаться! Некогда нам тут с тобой
хороводиться! Ну! — В голосе уже послышалась угрожающая нота.
Вся дрожа и
всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в
темный, холодный коридор.
—
Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была тогда... в храме! Прости
мне всю мою жизнь, — шептали дрожащие губы. — Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну:
я возьму их за руки... не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди
меня, Господи!
Она уже покорилась и затихла, только
изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном
из них, наконец, остановились; опять забряцал затвор — камера смертников...
Обреченные, такие же, как она!