Глава двадцать пятая
Ася по-прежнему считала себя
счастливой и мысленно извинялась за свое счастье перед теми, кто окружал ее. А
между тем в последнее время все больше и больше тревог просачивалось в ее
жизнь. Взгляд мужа, даже устремляясь на нее, уже не всегда был лучистым, и
безошибочное чутье говорило ей, что он озабочен, слишком озабочен, озабочен
настолько, что ее улыбка и взгляд оказываются часто бессильны рассеять его
тревоги и установить в его лице то тихое сияние, которое она наблюдала в первые месяцы их любви. Он бывал иногда несколько
раздражителен; это вполне можно было извинить, а все-таки это было грустно и
чего-то как будто становилось жаль... Зато в те особенные минуты, когда
восторженная нежность возвращалась к нему под обаянием задушевного разговора
или удачно исполненного Шопена (которого он особенно любил), она чувствовала
себя счастливой вдвойне и уверяла себя, что рыцарская любовь ее мужа неизменна
и только удручающе-тяжелая обстановка делает его таким грустным и нервным. Это
следует не замечать — не прощать, а просто не замечать, покрывая любовью...
ведь это так просто — улыбнуться или приластиться в ответ на неожиданную
суровость и все тотчас нейтрализуется! Способов нейтрализации у нее было в
запасе великое множество, и действовали они безотказно. Кроме того у нее было
теперь собственное маленькое существо, которое радовало и согревало сердце —
свой ребенок; он уже говорил «мама, папа, баба, зай,
иди, дай» и еще несколько слов, он хорошо бегал, топая тугими крепкими ножками,
ей он улыбался как-то особенно радостно и широко — не так, как другим; было
общепризнано, что всякое горе этого маленького человечка на ее груди тотчас
затихает, и это наполняло ее счастьем.
Она была счастлива и за роялем —
дома и в музыкальной школе. Юлия Ивановна готова была просиживать за занятьями
с ней часы и подлинно артистический обмен музыкальными мыслями со старой
пианисткой, ученицей Рубинштейна, доставлял Асе все больше и больше
наслаждения. Раз в месяц на просмотре у маэстро, куда Юлия Ивановна водила ее
всякий раз сама, наслаждение это достигало апогея, образуя тройственное
содружество. Атмосфера музыкальной школы ей тоже нравилась. Стоило только
переступить порог школы — и слышавшиеся из-за всех дверей звуки роялей и
скрипок вызывали в ней уже знакомый трепет, как далекий прилив, который должен
был окунуть ее в море музыки. Она любила сыгровки и репетиции с их повторениями
и наставлениями педагогов, ей доставляло радость обязательное хоровое пение,
увлекали занятия гармонией и толки о деталях исполнения между молодыми
пианистами и оркестрантами, которые выползали из классов, напоминая усатых
тараканов своими смычками. Немного менее симпатичными казались ей будущие певцы
и певицы: они слишком уж носились с собственными голосами и слишком мало
уделяли внимания музыке как таковой. Однако всегда можно было держаться от них
несколько в стороне. Дома никто не хотел понять, чем была для нее музыкальная
школа. Бабушка смотрела несколько свысока на контингент учащихся, хотя ни разу
не побывала в школе; пожалуй тоже делал и муж, который
заявлял a priori[1], что у нее
в одном мизинце больше таланта, чем у всех остальных учащихся вместе... Как
можно высказывать подобное суждение о людях, которых не видел и не слышал, и
заранее унижать? Пусть это только школа, а все-таки одаренной и искренне
увлеченной музыкой молодежи туда заносит очень много попутными и враждебными
ветрами, как занесло и ее. Она уже давно начала замечать, что вокруг ее
исполнения концентрируется особый интерес. На концертах ее почти всегда
выпускали последней, завершающей программу, и к этому моменту зало наполнялось
и педагогами, и учениками, и чувствовался ажиотаж. Она часто слышала
ученический шепот: «Это вот та — талантливая!» или «За эту Казаринову педагоги
копья ломают, директор хотел перевести ее в свой класс, так Юлия Ивановна ему
чуть глаза не выцарапала», и еще: «Говорят, могла бы большой пианисткой
сделаться, да вот в консерваторию не принимают», — и прочее в этом роде.
И часто становилось больно: не
принимают и не примут! Но она утешала себя мыслью, что музыка и талант при ней
останутся — отнять это не властен никто! Пусть она
будет числиться всего лишь при музыкальной школе, маэстро и Юлия Ивановна дадут
ей возможность усовершенствоваться, находясь по-прежнему в этих стенах. Разве в
этикетках дело? «Не сделаюсь концертной пианисткой, сделаюсь аккомпаниаторшей,
мне нравится играть в дуэтах и трио, а для себя и для друзей буду играть, что
захочу и сколько захочу... Бывают и в музыке свои непризнанные неудачники,
которые иногда стоят гораздо больше, чем те, чьи имена пишут на афишах крупными
буквами. Успех, слава — сколькие великие артисты тяготились ими!»
Самолюбивые мечты, казалось ей,
следует отгонять, чтобы они не присасывались к сознанию: они зря будоражат и
мешают жить подлинно музыкальными проникновениями. Она так и делала.
В музыкальной школе в некоторых
отношениях было легче, чем дома, где за последнее время выкристаллизовалась
напряженно-нервная атмосфера, и где против воли тревоги начинали завладевать на подобие гипноза. Иногда ей казалось даже, что от нее
что-то скрывают, но она тут же себя опровергала: с какой стати? Она теперь не в
положении, она здорова! Уж если бы скрывали что-нибудь, то скрывали бы от
бабушки и непременно с ее помощью. Что же касалось Лели, которая внушала
наибольшую тревогу своим грустными видом и температурой, то
как раз Леля никогда не имела от нее тайн: именно ей и только ей она всегда
поверяла свои невзгоды. Не стала бы таиться и теперь. Счастье обходит Лелю —
вот в чем сложность момента! Эта мысль настолько расстраивала Асю, что
несколько раз она пробовала вступать в договор с Высшими Силами и просила то
Божью Матерь, то Иисуса Христа взять от нее кусочек счастья и передать сестре,
если возможно! «Господи, если мне суждено быть счастливой целые 25 лет, возьми
половину — ту, вторую — для Лели: я не хочу быть счастлива одна! Пусть я лучше
умру через 15 лет — это еще не скоро, но пусть у Лели тоже будет светлое
большое счастье. Сделай так, Господи!»
Но на эту молитву пока не было
ответа.
Она получила от сестры два письма.
«Дорогая Ася, — писала Леля в первом
письме. — Уже две недели, как я здесь, но здоровье пока не лучше. Санаторий у
самого моря, и в палатах слышен шум прибоя, но у меня такая потеря сил, что я
почти не выхожу за калитку, а все больше сижу в кресле около самого дома.
Первые дни мне вовсе было запрещено вставать. Один раз санитарка, подавая мне в
постель утренний завтрак, сказала: «Поправишься
небось. У нас чахотку эту самую хорошо лечат». Оказывается, tbc и чахотка —
то же самое, а я и не подозревала! Это меня испугало сначала, а теперь я к этой
мысли привыкла. Очень много думаю, и в частности о тебе и о себе. Твой кузен
был во многом прав, когда говорил, что воспитать молодое существо так, как воспитали нас, —
значит погубить. Сейчас, когда я уже на ногах и выхожу в общую столовую и на
пляж, я вижу много молодежи, все держатся совсем иначе, чем мы с тобой. Многие
тоже не обеспечены, тоже плохо одеты, но все веселы и полны жизни, они
чувствуют себя дома, среди своих, а мы... Изящества в
манерах и в разговоре у них, конечно, никакого; очень бойки и распущены, но им
весело! Один молодой человек начал со мной знакомство с того, что спросил:
«Каким спортом занимается твой мальчик?» Он меня ошеломил так, что несколько
минут я весьма глупо на него пялилась, зато потом
ответила очень дальновидно? «Боксом». Как тебе хорошо известно, боксера этого
на моем горизонте не существует. Другой молодой человек спросил меня: «Почему
ты одета?» Очевидно подразумевалось, почему у меня
закрыты плечи и лопатки, так как модные «татьянки»
теперь очень низко срезаны. Мужчины в саду и на пляже лежат только в опоясках,
первое время мне неудобно делалось. Между собой все на «ты». Палаты по ночам
пустуют до 3 часов утра, и все это — вообрази — считается в порядке вещей. Уж
не рассказывай маме, чтоб не смущать ее невинность. Вчера я получила еще одну
реплику, которая своею дерзостью превосходит все: посторонний отдыхающий в
общем разговоре в столовой заявил мне: «Не поверю, что вы остаетесь ночью на
своей постели!» В прежнем обществе за такой фразой последовала бы дуэль! А
здесь она вовсе не считается оскорбительной. Это опрокидывает
понятия, в которых мы воспитаны, например, неприкосновенность девушки, при
которой не должно произноситься ни одно смелое слово и недоступность которой
нельзя безнаказанно взять под сомнение. Но вот ирония судьбы:
пропадать-то по ночам мне не с кем! Я, может быть, и нравлюсь, но мне самой еще
никто не понравился, я еще не могу перемешаться и перезнакомиться. Оказывается,
я еще вовсе не так испорчена, как думала. По секрету скажу тебе, что мне
все-таки очень хочется любви и счастья, прежде чем я умру от этой самой чахотки
или... сгину где-то очень далеко... Еще несколько лет, и я превращусь в такую
же злую старую деву, как твоя любимая Елизавета Георгиевна, которую я, кстати
сказать, терпеть не могу. Ну, да поживем — увидим! Я вспоминаю здесь всех вас
гораздо чаще, чем могла предполагать. Я тебя ведь очень люблю, дорогая Ася, и
недавно у меня был случай убедиться, что это не пустые слова. Твоя Леля».
«Дорогая Мимозочка!
— писала она во втором письме. — Мне здесь осталось всего неделя — скоро
увидимся! Здоровье мое сейчас гораздо лучше. Я начала гулять и научилась
распевать залихватские песни. Но уединенных ночных прогулок по-прежнему
избегаю, настолько еще сильна во мне старая мамина закваска. Не могу сказать,
чтобы в здешнем, так называемом новом обществе меня заинтересовал кто-нибудь,
нет! Но я немножко акклиматизировалась и попривыкла: не так уж страшно и даже
довольно весело! Здесь посвежело и на высоких горах уже выпал снег, но среди
дня еще очень тепло и можно бегать в одном платье. Вчера приехала новая партия,
и утром за столиком у меня оказался новый сосед, интереснее прочих — и собой, и
разговором. Он вызвался поучить меня игре в волейбол. Бегу сейчас на площадку.
Целую тебя и твоего чудного пупса, напомни ему о крестной маме. Леля».
Когда поезд, пыхтя, приблизился к
перрону и сестры увидели друг друга через окно вагона в сумраке зимнего утра,
обе почувствовали себя на несколько минут счастливыми, так же беззаботно и
цельно, как это бывало в детстве.
— Стригунчик, родная
моя! Девочка ненаглядная! Поправилась, похорошела, загорела! Ну, слава Богу! —
твердила Зинаида Глебовна с полными слез глазами, обнимая дочь.
С вокзала поехали прямо к Наталье
Павловне, где всю компанию ждали к утреннему кофе, у мадам уже было
приготовлено удивительное печенье. Славчик был мил
необыкновенно, он не забыл свою крестную, называл ее «тетя Леля» и ухватился
маленькой лапкой за ее платье. Она посадила его к себе на колени и стала
зацеловывать загривок и шейку по принятому ею обыкновению.
— Ты не бойся,
Ася, у меня закрытая форма, я не бациллярная, — вдруг сказала
она, что-то припомнив. Ася возмутилась до глубины души, доказывая, что у
нее и в мыслях не было.
Мать и француженка не забыли
осведомиться, приобрела ли Леля поклонников на волейбольной площадке и в
салоне. Леля невольно улыбнулась, вспомнив грубоватых вихрастых парней с
потными руками — типики эти никак не могли быть сопоставлены с силуэтами,
рисовавшимися ее матери, которая невольно припоминала своих партнеров по
теннису и верховой езде. И Леля предпочла не вдаваться в подробности, чтобы не
разочаровывать мать.
Как остро чувствовалось что-то
исконно родное, свое в этих людях, в их манере говорить, в их настроенности, в их
привычках! Ни бесцеремонности, всегда так задевавшей ее, ни этого странного
фырканья, которое так сбивает с толку, ни внезапных обид с надутым молчанием,
которое принято в пролетарской среде... Безусловная, естественная корректность,
которая уже вошла в плоть и кровь, имеет такую огромную прелесть! Только в
такой атмосфере чувствуешь себя застрахованной от всяких неосторожных
прикосновений. Она в первый раз произвела переоценку ценностей; и теперь
наслаждалась, как рыба, попавшая с песчаного берега в родную стихию.
Понадобилось шесть недель провести в чужой среде, чтобы оценить эту!
Но где-то в глубине сердца уже
шевелился страх: узнал ли «он», что она вернулась? Неужели узнал и снова
вызовет? Страх этот примешивал чувство горечи к каждому светлому впечатлению.
«Какая я была счастливая, пока не
было в моей жизни этого! Но я тогда недооценивала своего счастья!» — думала
девушка, пробуя замечательное «milles feuilles» и мешая ложечкой кофе в севрской чашке.
Когда кончили пить кофе и перемыли
посуду, Ася увела Лелю в свою спальню, чтобы поболтать вдвоем. Тут только Леля
рассказала самую интересную и сенсационную новость: у нее появился поклонник!
— Ходил за
мной следом: куда я, туда и он! Глаз не спускал! Гуляли, в волейбол играли, в
салоне сидели вместе, фокусы на картах мне показывал, смешил меня...
— И в любви
уже признался? — спросила Ася.
— Намеки
делал, а при прощании просил разрешения продлить знакомство и записал мой
адрес. Он приехал за десять дней до моего отъезда и в Ленинград вернется только
к Новому году. Я... знаешь, Ася, он мне понравился! Я вся сейчас точно из
электричества — это со мной в первый раз! При прощании он мне сказал, что еще
ни одна девушка на него не производила такого впечатления и что во мне
удивительно пленительное сочетание скромности и эксцентричности, грусти и
жадности к жизни. Это подмечено тонко, не правда ли?
— А кто он,
Леля?
— Фамилия
его Корсунский, а зовут Геннадий Викторович, он полурусский-полуармянин,
отец его — крупный политработник, только об этом ты пока не говори ни маме, ни
Наталье Павловне. Санаторий этот для работников гепеу,
но он не агент большого дома — он имеет какое-то отношение к искусству, мы
только вскользь коснулись этой темы, и я не совсем поняла... Конечно, Геннадий
этот — не нашего круга, но применить к нему мамино любимое «du простой» все-таки нельзя: если в нем мало черточек и
ухваток типично дворянских, то и плебейского мало. Взгляды
его, конечно, совсем другие, чем, например, у Олега, но мне нравится в нем
кипение жизни, что-то победительное, жизнерадостное. Я не люблю мужчин,
которые в миноре, надломленного достаточно во мне
самой.
Ася взглянула на нее, следуя течению
собственных мыслей.
— Я так
хочу, чтобы и ты была счастлива, Леля! — сказала Ася, и обе одновременно
припомнили, как в детстве отказывались вместе от сладкого, если у одной из двух
болел живот.
— Счастье не
ко всем так приходит, как пришло к тебе, Ася. Такого у меня не будет, а кусочек
счастья, может быть, перехвачу и я. Не порти только себе то, что у тебя есть,
беспокойством за меня. Расскажи как твоя музыка?
— Играла на
зачете мазурку Шопена, но неудачно.
— Глупости!
Не поверю. Ты всегда собой недовольна, сколько бы не получала похвал и пятерок.
— Пианист
сам себе самый строгий и верный судья. Уж поверь мне, Леля. Завтра иду к
профессору на обычный просмотр моих успехов. Буду играть опять Шопена и
органную фугу Баха, от которой я без ума. Уже заранее волнуюсь. У него каждое
замечание открывает новые красоты в произведении. Знаешь, он надеется, что
все-таки наступит момент, когда он сумеет протащить меня в консерваторию в свой
класс.
Радостный щебет внезапно прервала
печальная нота:
— Полковник Дидерихс заключен в лагерь. Его жена сама сообщила это
бабушке в воскресенье у обедни.
Удар по больному месту! Последствие
визитов в кабинет № 13!
Скрыть от Аси душевное волнение было
делом почти безнадежным!
— Я не
ожидала, что так взволную тебя, Леля! Прости. Ты там, у моря, отвыкла от наших
печальных новостей. Я тоже стараюсь не думать. Знаешь, я, как страус, не смотрю
на опасность, чтобы она меня не увидела.
Эта политика страуса не
соответствовала привычкам Олега и Натальи Павловны. В семье никто кроме Аси не
разделял ее. Наталья Павловна не могла забыть разговора с полковником и пожелала во что бы то ни стало выпытать у Лели не
проболталась ли она кому-нибудь, кто мог явиться передаточной инстанцией. Это
необходимо было установить, чтобы предостеречь девочку на будущее.
На другой день после возвращения
Лели, Наталья Павловна позвала ее в свою комнату и задала вопрос совершенно
прямо, воспользовавшись случаем, что ни Аси, ни мадам
дома не было. Она была уверена, что получит ответ вроде ответа Аси или в худшем
случае признание в неосторожности при разговоре с соседями. Не получая ответа
вовсе, она оглянулась на девушку и увидела полные слез глаза и дрожащие губы...
Тайна, по-видимому, была более удручающего свойства!
— Говори мне
сейчас же все, — сказала Наталья Павловна с тем самообладанием, которое ей не
изменяло никогда.
Леля прижалась лицом к коленями Натальи Павловны, и худенькие плечи ее начали
вздрагивать.
— Говори,
дитя, — повторила Наталья Павловна.
— Олег
Андреевич знает все. Пусть он расскажет, — едва смогла пролепетать между
жалобными всхлипываниями Леля.
Наталья Павловна тотчас кликнула Олега,
который был оставлен на этот час в качестве няньки при своем сыне и штудировал
газету, сидя около детской кроватки. Олег объяснил все дело без комментариев,
но в заключение прибавил:
— Позволю
себе заметить, что не могу считать Елену Львовну слишком виновной: устоять в
такой обстановке нелегко! Прошу вас извинить ей вполне понятный в молодой
девушке недостаток героизма. Елена Львовна как только могла старалась
выгородить и меня, и Асю.
Наталья Павловна молчала, видимо
глубоко пораженная.
— Перестань плакать,
крошка! Я не собираюсь тебя упрекать. Ты попала в когти тигров, — сказала она наконец и провела рукой по кудрям девушки. — Выйди и
успокойся. Мать твоя ничего не должна знать.
Когда Леля послушно и безмолвно
вышла, Наталья Павловна в полуоборот головы взглянула
на своего зятя, слегка закусив губы и полузакрыв
веки, и этот немой взгляд вместе с бескровной бледностью лучше слов объяснили
ему ее ужас.
— Олег
Андреевич, что же это? Мы не на краю бездны — мы уже летим в нее. Как спасти
этого ребенка? — спросила она.
— Ее надо
спасать одновременно и от предательства, и от репрессии, и я пока не вижу
способа, — сказал Олег. — Заявить на себя? Но моя явка ничем Елену Львовну,
по-видимому, не выручит. Этот подлец выбрал ее своим
орудием против целого ряда лиц: Надежда Спиридоновна, Дидерихс,
Нина Александровна, а может быть и другие, о которых мы не знаем.
— Олег
Андреевич, такая явка — не выход. Она поставит нас всех, в том числе и Лелю, в
положение самое катастрофическое. Об этом даже думать не смейте.
Изящным жестом она поднесла к виску
худую руку с двумя перстнями.
— Вы —
глубоко верующая, Наталья Павловна. Вы знаете, где искать утешение и поддержку,
и в этом я могу вам позавидовать, — сказал Олег, желаю ободрить старую даму.
Она ответила не сразу:
— Бог в
последнее время суров ко мне. Мои молитвы не доходят. Я, очевидно, большая
грешница.
И жестом отпустила его, точно
аудиенцию заканчивала.
На другой день незадолго до обеда Славчик, заливаясь звонким смехом
бегал по бывшей гостиной, а молодая мать ловила его, повторяя:
—
Гуси-лебеди домой, серый волк под горой!
Мадам заглянула в гостиную и
расплылась в умиленной улыбке. Наталья Павловна только рукой махнула. Олег,
возвращаясь со службы, еще в передней услышал смех жены и ребенка. Как только
он вошел в гостиную, оба устремились к нему навстречу. В обычае было подхватить
на руки сынишку, поднять его вверх на протянутых руках, а потом поцеловать в
мягкую шейку и поставить на пол; после этого точно так же поступить с женой,
которая стояла обычно рядом, ожидая очереди. Но он ее не поднял в этот раз, и
шаловливый блеск тотчас потух в ее глазах, которые сразу напомнили ему глаза
испуганной газели.
— Что с
тобой, милый? Случилось что-нибудь?
— Ася, меня
уволили сегодня. Я ожидал, что это будет. Я держался только благодаря
Рабиновичу, который желал иметь около себя толкового человека. А эти дураки уже давно подкапывались под меня; ну и докопались,
как только представился благоприятный момент: Рабинович отсутствует уже третий
месяц, всем известно, что он безнадежен. На его месте уже сидит другой, который лебезит перед партийной верхушкой: нашел нужным
спихнуть меня по знаку дирижерской палочки. Газеты науськивают... Каждый день
та или иная статья по поводу «белогвардейского охвостья». Ты понимаешь
серьезность положения, Ася?
— Пустяки,
милый! Может быть, все к лучшему: ты найдешь другую работу, где будешь меньше
уставать — я ведь отлично вижу, что ты не досыпаешь и переутомляешься. Я пока
наберу уроков, а вещей, которые можно продать, у нас еще целая куча — все эти
бронзовые статуэтки и фарфоровые вазы нам вовсе не нужны, пожалуйста, не
беспокойся!
— Я именно
таких слов ждал, зная твое сердце, Ася! Но рассуждаешь ты еще совсем по-детски.
Я уволен как политически неблагонадежный — это ведь волчий паспорт. Я помню,
как трудно было устроиться на это место, а теперь будет еще труднее. Притом
теперь выселяют из города в массовом порядке всех неблагонадежных. Меня могут
пристегнуть к этому числу тем легче, если я в такой момент не буду состоять на
государственной службе: тотчас отнесут к нетрудовому элементу.
— У тебя,
Олег, брови почти срослись над переносицей. Славчик,
посмотри, какая у папы морщинка! Влезай к папе на колени и давай сюда ручку —
надо скорей ее разгладить. Нам не страшен серый волк, серый волк, серый волк!
Когда Наталья Павловна узнала о
новом осложнении, она тотчас потребовала Олега к себе, так как пожелала узнать,
в какой связи по его мнению событие это стояло с
визитами Лели к следователю. Олег был убежден, что связи нет.
— Поверьте, Наталья
Павловна, увольнение с работы и возможная высылка за черту города направлены
против меня как против Казаринова: я, так сказать, один из легиона тех, которые
в общем порядке подлежат этим гуманным мероприятиям. Это резвятся местные
власти — жакты и райкомы, руководствуясь общими инструкциями свыше. По
отношению к князю Дашкову мероприятия исходили бы непосредственно от гепеу и носили бы несколько иной характер.
Он не нашел нужным договаривать,
какой именно — все и так было понятно.
В эту ночь
Олег почти не спал: он ясно видел, что попал в положение человека, у которого
выбивают из под ног почву. Угроза высылки за черту города становилась слишком реальна, возможность содержать семью
ставилась под сомнение, при одной мысли об этом желчь и злоба душили его.
«Не нужно
мне ни титула, ни состояния. Я готов жить своим трудом. Но эта вечная угроза,
вечная травля хоть кого изведут! — думал он. — Ася еще настолько дитя, что не
отдает себе отчета в нашем положении.»
Он обернулся, чтобы полюбоваться
ресницами, опущенными на нежные щеки, и увидел, что она осторожно приподымается
и встает, неслышно ступая босыми ногами; вот она оглянулась на него, как будто
желая удостовериться, что он за ней не наблюдает. Он в тот же момент закрыл
глаза. Она прокралась к зеркальному шкафу и пролезла за его стенку в угол,
который он прикрывал собой.
Прошло минут пять... десять... Она
не подавала и признака жизни. «Что за диво! Что она делает там? Она простудится
в одной рубашке, босиком...» — думал он и, потеряв терпение, окликнул ее по
имени.
Она тотчас выскочила с самым
растерянным и виноватым видом, словно застигнутая на месте преступления.
— Что ты там делаешь, Ася?
Она молчала.
— Ответь,
пожалуйста, — сказал он строго.
— Зачем тебе
это знать? Ничего плохого, ты понимаешь сам. Взгляни за шкаф — там никого нет.
Он усмехнулся.
— В этом я
не сомневаюсь! Я не так глуп. Раньше свет перевернется, чем ты спрячешь в своей
спальне мужчину. Тем не менее, знать я все-таки желаю.
Она потупилась.
— Молилась.
И закрыла лицо руками.
Секунда тишины, и его мысль уже
потянулась к веревке, оставшейся в кармане. Но Ася отдернула ладони и быстрым
шепотом стала объяснять:
— Среди дня
у меня нет возможности. Я почти не остаюсь в комнате одна. Только, если я
проснусь на рассвете, я могу иногда...
— Ты словно
оправдываешься, Ася! А разве я тебя виню? Прости меня за мою нескромность.
И он поцеловал озябшую ручку.
Ася присела на край кровати.
— А ты
почему не спишь, милый? Неужели уже семь часов? Подожди вставать. Сегодня тебе
торопиться некуда. Я принесу тебе в постель кофе. Я хочу, чтобы ты отдохнул.
— Что ты,
голубка! Разве я позволю себе так благодушествовать? Кофе в постель! В моей
жизни это было только однажды, когда я приехал к маме с фронта... Сегодня я с
утра еду в порт за расчетом, а потом на поиски нового места. В манеже сейчас
руководит верховой ездой Оболенский, он обещал попытаться устроить меня.
Надежды мало, но я хочу испробовать каждый самый небольшой шанс. Нельзя
допустить, чтобы в жакт поступило сведение, что я безработный. Они могут...
Она закрыла ему рот рукой, а потом
приникла к его груди.
— Мама! —
зазвенел детский голос, и невольно они отпрянули друг от друга.
Проснувшийся Славчик встал в своей кроватке, держась обеими ручонками за
решетку. Щечки его со сна разгорелись, а большие карие глаза с выражением
светлой и наивной радости смотрели на отца и мать из—под растрепанных кудряшек.
— Проснулся,
мой птенчик, снегирь мой! — воскликнула Ася и,
выскочив босыми ногами из кровати, бросилась к ребенку и перетащила его на свою
кровать, словно кошка котенка. Началась общая возня и смех. Часы с амурчиками и веночками пробили восемь. Олег спохватился.
— С вами тут
чего доброго о всех делах забудешь! Довольно! Чур,
первый занимаю ванную.
В столовой абажур, низко спущенный
над затканной скатертью, серебряный кофейник, дорогой фарфор и старая дама с
обликом маркизы напоминали дворянскую усадьбу прошлого века
и, казалось, призраки ссылки и нужды не властны разрушить этого очарования!
Олег снова и снова удивлялся мужеству Натальи Павловны, которая ни единым
словом не выражала тревоги по поводу его сокращения; тема эта мелькнула только
издали, когда тотчас после чаю Ася сказала бабушке:
— Я бегу в
музыкальную школу: там в классе ансамбля можно достать
иногда заработок за аккомпанемент виолончелистам и скрипачам.
В обычное время ребенок по утрам
оставался на попечении Аси, так как француженка уходила за покупками, а Наталью
Павловну оберегали от возни со Славчиком; именно то,
что Ася так решительно подкидывала ребенка бабушке, указывало на необычность
положения.
Подавая жене пальто, Олег увидел у
нее судок, прикрытый крышкой и бумажный промасленный пакет.
— Что ты это
с собой тащишь? — спросил он с удивлением.
— Мне надо
забежать сначала на чердак, — таинственно ответила она. — Видел ты серую кошечку,
которая ютилась у нас на лестнице? Она в последнее время ходила беременная, а
потом пропала. Я едва разыскала ее на чердаке. У нее теперь котята, а ее никто
не кормит. Надо ей снести подкрепление, — и одевая
берет, прибавила: — мне передавали, что молодой Хрычко
ловит и вешает кошек на нашем дворе. Надо ему объяснить, что нельзя делать
такие вещи.
— С Эдуардом
лучше не связываться: словами тут не поможешь, — сказала Олег.
Ася нахмурилась.
— Но нельзя
же оставаться безразличными к таким вещам! Кому-то вмешаться надо: слишком
жалко животных. Я поговорю тогда со старшим Хрычко,
он совсем незлой: он ласкает и нашу Ладу, и кошку курсанта, я это давно
заметила. Если бы он не пил, то был бы совсем хороший
человек.
— Еще бы! —
усмехнулся Олег. — С Хрычко я лучше поговорю сам, а
этот пакет оставь, перчатки перепачкаешь.
— Нет, нет!
Надо отнести теперь же: кисонька совсем обессилела, худая, как скелет! — и она
выскочила на лестницу. Он удержал ее за локоть:
— Бегать по
чердакам ты находишь время, а гулять с сыном не успеваешь и рубашки мне опять
не накрахмалила.
— Попроси
мадам: она тебе не откажет, и сделает гораздо лучше, чем я. Забежать на чердак
— пять минут времени, а это может спасти жизнь животному. Нельзя ставить на
одну плоскость вопрос щегольства и вопрос жизни! — и умчалась.
Он взялся в свою очередь за пальто,
чувствуя прилив уже знакомой досады. «Нельзя воспринимать окружающее сквозь
призму одного только сострадания!» — Но тут же сказал себе: «А впрочем, я
счастьем своим обязан, по-видимому, не столько своей наружности, сколько именно
ее состраданию. Не лестно, но факт».
Спускаясь с лестницы, он уже
представлял себе корпуса незнакомых заводов и холодные проходные, по которым
ему опять суждено скитаться, за проходными — серые и скучные канцелярии и папки
анкет с опостылевшими вопросами вроде: «Чем занимались родители вашей жены до
Октябрьской революции?» или: «Ваша должность и звание в Белой армии?» Все это
надо заполнять и вручать неприветливому, уже заранее ощетинившемуся служащему
за канцелярским столом — жалкому прислужнику отдела кадров — сторожевого пса
при грозном огепеу. Все это,
очевидно, неизбежные атрибуты пролетарской диктатуры и созданы они как будто со
специальной целью добить в человеке последние остатки
жизнерадостности и энергии.