Оглавление

Глава семнадцатая

 

 

 

В последних числах июня в Оттовской клинике санитарка, бегавшая в часы передач с записочками от молодых матерей к мужьям, в числе других принесла следующие два письма:

«8 часов утра. Олег, милый, у тебя сын! Это тебе от белой Кисы за твою такую большую рыцарскую любовь. Ты рад? Очень ты беспокоился? Теперь все уже позади, совсем ничего не болит; я чувствую только сильную разбитость и слабость, то задремлю, то очнусь и все время думаю, что у меня сын. Я его еще не разглядела; когда он наконец вынырнул на Божий свет, я только мельком увидела что-то маленькое, розовое и грязненькое; врач похлопал его по спинке, и он запищал. Это было рано утром; через большие окна лились солнечные лучи, из больничного сада я услышала щебет птиц. Вся палата наполнилась торжеством. Бог посылает мне слишком много светлых минут и мне опять совестно за мое счастье! Врач и сестра были такие добрые, ласковые; врач наклонился ко мне и сказал: «Поздравляю с сыном». Меня почти тотчас перенесли в палату, положили на спину и запретили садиться. Он лежит отдельно от меня в детской; в 12 часов обещали, что принесут покормить. Вот тогда уж я его разгляжу. Меня беспокоит сейчас только одно: будешь ли ты по-прежнему брать меня на колени, называть Кисонькой, сажать на плечо и носить по комнате? А вдруг ты решишь, что если я уже мама, значит я — большая, и станешь со мной деловым и строгим? Это было бы ужасно для Белой Кисы! Тогда она уйдет в печную трубу и станет серой. Попроси бабушку напеть тебе фразу из корсаковского «Салтана»: «Я свое сдержала слово...» — она удивительно хороша! Прости, что пишу каракули — лежа писать неудобно.

12 часов 40 минут. Милые бабушка, мадам и Олег, приносили мне только что кормить моего сынка, сказали: прекрасный экземпляр! Как вам понравится это выражение? Я, однако, вовсе не нахожу его прекрасным: личико красненькое, ротик беззубый, глазки темно-синие, черничные, но они как-то заплыли, говорят, что это от отечности, которая скоро пройдет; носик крошечный и сначала показался мне курносым, но после я разглядела, что в профиль носуля совсем приличный. Локонов нет — так, пух какой-то! Чепчики мадам, пожалуй что, нам и пригодятся. Да, красотой не блестим! Он довольно пристально меня разглядывал, и не спал как большинство других. Ведь и в самом деле интересно увидеть ту, которая вызвала вас к жизни! Потом мой вид показался ему слишком скучным, он стал зевать, потом чихнул, а потом задремал. Я вспомнила, как однажды вот так же у меня на руках заснул маленький зайчонок, который жил у нас с Лелей. Потом он стал кочевряжиться: извивался и увякал. Няня из палаты ушла, и мне стало казаться, что он сейчас сломается и умрет. Я сама чуть не заплакала и с облегчением вздохнула, когда няня пришлая и унесла его. А теперь уже снова хочется посмотреть. Надо сознаться, что при всем совершенно очевидном уме и способностях, он все-таки больше похож на лягушонка или крысенка, чем на человечка. Впрочем, есть небольшая надежда, что он похорошеет, ведь да сих пор он был в ужасных условиях: было темно и тесно и, как я это поняла только здесь, лежал он, оказывается, вверх ногами! Бедный мой детка! Хорошо, что я этого не знала! Расскажите о нем Леле и тете Зине и не забудьте послать телеграмму дяде Сереже. Я хочу назвать моего сына Святославом, вместе с отчеством это будет звучать как имена старорусских князей.

4 часа. Вот и настал час передач: мне принесли от вас чудесную корзину цветов и ваши письма. Запечатываю свое. Ася».

Писем было четыре; она распечатала первым письмо от мужа.

«Моя ненаглядная светлая девочка, моя арфа Эолова! Вот ты и мать! Как счастлив я, что все страшное уже позади и что ты и малютка живы. Мы всю ночь не ложились. В 7 часов утра я уже был в больнице, но швейцар не пустил меня дальше вестибюля, сколько я ни пытался его задобрить. Я вернулся домой ни с чем, и мы бросились звонить в справочное больницы: там никто не отвечал. Я опять побежал сам, и в этот раз швейцар, сияя улыбкой, мне заявил: «Поздравляю с сыном!» Ему сообщил это, уходя с дежурства, врач, чтобы он мог передать, если будут справляться о Казариновой. Тут же я узнал, что посещения строго запрещены и что с 4 до 6 — передача пакетов и писем. Я помчался домой. Вбегаю — у нас Зинаида Глебовна и Леля. Все так обрадовались; бабушка меня обнимала. Зинаида Глебовна и мадам плакали. В справочном, которое наконец открылось, подтвердили, что родился сын, и сообщили, что твое самочувствие хорошее. Милая девочка! Ты одна миришь меня с жизнью. Мне до сих пор не верится, что скоро я увижу сына и буду держать его на руках — вот будет ликование души! Но твоих радостей — всего, что познаешь ты — мне не постигнуть; я не достоин: нет той чистоты и того милосердия! И я полюбил тебя еще больше! Ясочка моя, хорошо ли тебе в больнице? Обстоятельства жизни мешают мне окружить тебя теми удобствами и благами, на которые ты имеешь законные права. Ты, конечно, была бы дома, в самых лучших условиях, если бы... Обнимаю тебя. Твой Олег».

Второе письмо было от Натальи Павловны. «Голубка моя! Поздравляю тебя. Рада, что мальчик. Мы очень беспокоились и теперь от счастья ходим с мокрыми глазами. Я вспоминаю себя в твои годы и рождение моих мальчиков. Кто бы тогда мог думать, какая трагическая судьба предстоит обоим. Мадам в восторге; она просит передать тебе поздравление и бежит сейчас на кухню делать твое любимое печенье «milles feuilles»[1] чтобы послать тебе в больницу. Лежи спокойно, береги себя. Крещу тебя и младенца. А я-то теперь прабабушка».

Третье письмо было такое же ласковое:

«Бесценная моя крошка! Я все время плачу. Если бы жива была твоя мама, как бы радовалась она вместе с нами. На даче будем вместе нянчить твоего сынка. Я уже люблю его! Дал бы только Бог и моей Леле такого же мужа, как твой, и такие же радости. Целую новую маленькую маму. Твоя тетя Зина».

И, наконец, четвертое:

«Милая Ася! Поздравляю с чудным синеглазым крошкой. Все вокруг меня сейчас словно помешанные: плачут, смеются, обнимаются... я сама начинаю понимать, что произошло что—то очень значительное. Мы приехали вчера вечером и сегодня как можно раньше забежали узнать о тебе. И вот попали как раз вовремя: твой Олег прибежал при нас такой сияющий, запыхавшийся. Если бы ты видела, в какую ажитацию пришла ваша мадам: она бегала по комнате и махала руками, повторяя: «Дофин! Дофин!» Как будто родился и в самом деле наследник престола. Мама старается, чтобы до моих ушей не докатились подробности, и на мои вопросы — сколько это продолжалось и с чего началось, и что такое «разрывы» и «воды» — никто не отвечает. Но ты мне расскажешь все самым подробным образом, не правда ли? Все запрещенное меня всегда особенно интересует. Я, конечно, вчера успела поссориться с мамой: она непременно желала, чтобы я осталась на даче. Благодарю покорно! Сидеть одной с двумя ведьмами! К тому же последнее время стала бесноваться та черная кошка, которая живет у хозяев: она кувыркается, хватается за голову и орет истошным голосом. Ведь как давно живет уже у нас Васька, и всегда такой спокойный и благонамеренный, а в эту словно бы вселился нечистый дух. Мама, хоть и уверяет, что «ничего страшного», однако сама не может объяснить, что это такое. Подозреваю, что это тоже ведьма, только прикинувшаяся кошкой. Я, разумеется, настояла на своем и приехала, по крайней мере, о тебе узнала. Дорогая Ася, будь всегда счастлива! Если я кого-нибудь на свете люблю, то это тебя. Твоя Леля».

Ася прочитала эти письма, взялась опять за первое и перечитала все по второму разу; потом положила их к себе под подушку, вздохнула, улыбнулась и погрузилась в счастливую дремоту.

Через два дня от нее летело следующее послание:

«Милые, родные! У моего мальчика понемногу открываются глазки, а ушки и лобик белеют. Когда его приносят ко мне, он всякий раз меня прежде всего осматривает. Мордашка страшно выразительная! Мне ужасно хочется, чтобы он вам понравился; только не вздумайте уверять меня в этом нарочно, я все равно пойму! Я вас предупреждаю, что когда он плачет, он делается весь красненький, морщится, гримасничает и становится похож на уродливого гномика, но в спокойные минуты у него чудное личико. Впрочем, когда вы увидите, как он сосет кулачок, вздыхает и потягивается, вы его непременно полюбите — невозможно его не полюбить! Вчера вечером у меня начала тяжелеть и гореть грудь и поднялась t° — это появилось, наконец, молоко, но когда я ткнула в ротик малышу грудь, он вместо того, чтобы присосаться и сладко причмокнуть, тотчас ее потерял и опять стал искать губками. У меня очень маленький сосок, который ему трудно удержать, и если бы вы видели его усилия: он и морщится и вздыхает, укоризненно косится при этом на меня своими черничными глазами и ужасно забавно хмурится. А когда дело наладится, его личико делается спокойным и улыбающимся. Кроме того, он премило воркует, ни один из младенцев в палате не воркует так! Я никак не ожидала, что у трехдневного младенца может быть такая гамма выражений лица и звуков голоса! А какая у него нежная кожа, даже от поцелуя на ней остается розовый след! Только бы он был счастлив в жизни — вот уже сейчас его огорчают сосочки, а дальше могут быть огорчения гораздо более серьезные... У меня совсем немножко уже теперь болит за него сердце!»

Еще через два дня она писала:

«Дорогие бабушка, Олег и мадам! Вчера я совершила государственное преступление: я распеленала моего младенца, чтобы увидеть его тельце. Боже мой, какое у него все крошечное и милое! Ножки, конечно, вверх; ручки прижаты к грудке, а как только я их освободила, кулачки полезли в ротик; на пальчиках даже все ноготки готовы. Но едва лишь я углубилась в созерцание, меня накрыли с поличным няня и сестра; я стала оправдываться, уверяя, что он увякал, и я побоялась, не мокренький ли он? Но сестрица ответила очень строго: «Не рассказывайте нам басни. Вы уже давно подговаривались, можно ли или нельзя распеленывать и почему нельзя? А как мы справимся с работой, если так начнут делать все?» Первые дни я от усталости почти все время спала, а сейчас мы все поправляемся и много болтаем о наших младенцах. Вчера одной уже разрешили встать. Муж ее оказался догадливый и начал окликать ее под окном палаты, хотя мы на третьем этаже. Как только она выглянула, он давай махать ей корытом, которое купил, чтобы мыть ребенка. Я воображаю удивление прохожих, когда они смотрели на человека, который, стоя посередине улицы, закинул вверх голову и, блаженно улыбаясь, машет таким неуклюжим и странным предметом! Нахохотались мы! Напрасно Олег беспокоится, что я не окружена роскошью и профессорами: мне, право же, здесь очень хорошо и весело! Еще два дня и буду дома».

Олег никак не мог ожидать, что поссорится с Асей в день ее возвращения с младенцем. В это утро он накупил цветущих веток жасмина и шиповника, и украсил ими всю комнату и коляску младенца. Отпросившись со службы в два часа, он приехал за женой на такси; она спустилась к нему в вестибюль, сопровождаемая санитаркой, которая несла ребенка, и показалась ему еще милее, чем раньше: глаза светились торжеством, а две огромные косы, перекинувшиеся на грудь, придавали ей вид шестнадцатилетней девушки. Минута, когда он бросился к ней через ступеньку, показалась ему одной из лучших в жизни! И все-таки они поссорились!

Когда, переступив порог спальни, Ася положила ребенка на постель и со словами: «Вот, посмотри!» — принялась его распеленывать, пользуясь наконец своим материнским правом, Олег сказал:

— А поворотись-ка, сынку! Давай на кулачки!

И это почему-то рассердило Асю:

— Фу, какой ты нехороший! Он такой крошечный, такой трогательный! Я думала, ты станешь целовать его и баюкать, а ты — «на кулачки»! Что тут общего с Тарасом и его противными сыновьями? Не покажу тебе. Мой. Прикоснуться не дам.

Олег так и не понял, что показалось ей обидного в его восклицании, и откуда взялась такая раздражительность. Желая поскорее кончить ссору, он просил прощения, но она заупрямилась, и равновесие восстановилось только к вечеру.

Радость следующих дней ему омрачило письмо Нины, которая после поздравления с сыном сообщала, что, закончив серию концертов, поехала с Волги к Марине на Селигер.

«15-го июля туда приезжает на свой отпуск Моисей Гершелевич, а я возвращаюсь в Ленинград, — писала Нина, — напоминаю Вам ваше обещание сообщить Наталье Павловне известие о Сергее прежде моего возвращения, чтобы мне не пришлось опять притворяться или сопереживать первые, самые острые минуты отчаяния. Я уже так устала от слез и горя».

Откладывать далее было немыслимо.

На четвертый день по возвращении Аси выдался подходящий для разговора час: Наталья Павловна спустилась к графине Коковцовой поиграть в винт, а мадам с «дофином» на руках вышла на воздух посидеть в ближайшем сквере. Они остались одни, но едва только он успел выговорить ее имя, Ася быстро повернулась и спросила:

— Что? Случилось что-нибудь? — и в голосе ее Олег ясно различил трепет тревоги. Пришлось договаривать.

Виденья прошлого! Как они много значат! Вот грязная теплушка, набитая страшными чужими людьми, а дядя Сережа греет на груди под армяком ее ножки, хотя сам уже с ног валится от сыпняка; вот они сидят рядом в бабушкиной гостиной около нетопленого камина, от мрамора которого как будто распространяется дополнительный холод и пробирается в рукава и за ворот, но дядя Сережа читает ей Пушкина или Байрона, расшевеливает ее мозг, будит воображение, согревает душевно! По вечерам, возвращаясь с «халтурных» концертов, которые часто кончались угощением полуголодных артистов на заводе, он никогда не забывает принести ей пирожное или конфетку... Еще и теперь, пробегая мимо его кабинета, занятого чужими, она всякий раз словно ждет, что он выглянет из двери и окликнет ее, а вбегая в столовую, словно видит дымок его сигары... за роялем слышит его интерпретацию данной вещи... Всю музыку, всю литературу она узнала от него. Одной из заветных идей Сергея Петровича была идея о «Третьем глазе», который должен выработать себе человек. Третий глаз раскрывает суть явлений, помогает угадывать то, что скрывается за видимой оболочкой вещей! Душевное родство, установившееся у дяди с племянницей, приводило Сергея Петровича к мысли, что третий глаз есть в зачатке и у Аси, но, обнаруживая в себе минутами интуитивное прозрение, она отлично сознавала, что только дядя Сережа развил его в ней! Условия жизни были так трудны и требовалось так много и самоотвержения, и стойкости духа, чтобы, вытягивая на себе целую семью, не опускаться, а возноситься до самого тонкого постижения окружающего, до тех неуловимых открытий, которые трудно облечь в слова, но для которых в самом деле нужен «третий глаз». Людей с «третьим глазом» так мало, так мало! Носик «размокропогодился» (по их семейному выражению), а носового платка при себе не оказалось — сколько раз ей за это попадало от бабушки! Как всегда пришлось лепетать, обращаясь к мужу: «Дай мне твой платок». У него он всегда в кармане и всегда белоснежный: он сам себе стирает под краном носовые платки, а мадам гладит их и приговаривает, что кандидат на русский престол должен быть окружен заботой самой неусыпной и что Сандрильона плохая жена! Но, обладая третьим глазом, часто очень трудно помнить о множестве мелочей — это, увы, понимал только дядя Сережа!

В передней без звонка хлопнула дверь. Она вскочила и схватилась за голову:

— Бабушка! Не сейчас... только не сейчас! Скажи, что у меня голова болит, и я легла. Я не могу показаться сейчас бабушке.

Три дня подряд длилась эта агония: Ася собиралась с духом и не могла решиться заговорить.

— С Богом, дорогая! — шептал ей Олег перед дверьми бабушкиной комнаты.

Courage![2] — повторяла свое любимое напутственное слово француженка, которой все уже было известно. Ася входила и садилась на край бабушкиной кровати, но заговорить не решалась.

— Подожду! Бабушка сказала, что сегодня у нее хуже сердце. Завтра скажу, — говорила она Олегу и мадам.

— Подожду. Сегодня бабушка мне показалась такая усталая и бледная. Завтра, — говорила она на другой день.

 

Не любовь и рождение ребенка опустили занавес над беззаботностью юности, — это сделала потеря, первая в ее сознательной жизни. Свинцовая тяжесть непоправимого пришла одновременно с первыми материнскими тревогами, когда надо было подстерегать и понимать плач, ауканье и барахтанье маленького существа, вставать к нему ночью, пеленать, кормить и замирать от тревоги: все ли идет как надо? Почему кричит? Почему хуже сосал? Почему плохо спал сегодня? И смех ее затих в эти дни; тревожная морщинка залегла между бровей, а взгляд стал испуганный и печальный. К тому же донимала усталость: сказывалась ли в этом послеродовая слабость, или кормление, или необходимость вставать по ночам, но за несколько дней Ася потеряла цветущий вид. Она всегда была худенькой, но теперь стали исчезать румянец, округлость щек, блеск глаз...

«Ее во чтобы то ни стало нужно вывести снова в деревню, когда мы начнем гулять в этих лесах, румянец, сон, аппетит и бодрость вернутся к ней сами собой, — думал Олег, тревожно приглядываясь к жене. — Зинаида Глебовна и Леля ждут, но как же уехать теперь?»

Через несколько дней во время обеда Наталья Павловна вдруг положила вилку и нож и, обращаясь ко всем сразу, сказала:

— Отчего мне все время кажется, что вы от меня что-то скрываете? Уж не получили ли вы каких-либо тревожных известий от Сергея?

Все замерли, и это молчание яснее слов говорило: что-то произошло!

— Может быть, его перебросили в концентрационный лагерь или с рукой что-нибудь? Пожалуйста, не скрывайте ничего!

Ася выскочила из-за стола и бросилась комочком в кресло, как будто хотела спрятаться. Француженка поднесла руку ко лбу и прошептала: «Oh, mon Dieu[3] Наталья Павловна медленно обвела всех глазами и поднялась с места.

— Вы мне сейчас же скажете все! Я категорически требую! — властно прозвучал ее голос.

— Дядя Сережа... он... они его... он... он... — лепетала Ася.

— Погиб, — тихо и раздельно докончил за нее Олег.

Наталья Павловна не упала, даже не пошатнулась. Она осталась стоять так же прямо, как стояла. У нее изменилось лишь выражение лица, на которое вместо тревоги легла глубокая скорбь, особенно в поднявшихся кверху глазах. Несколько минут она простояла в оцепенении, потом спросила почти спокойно:

— Что случилось?

— Не вернулся из тайги, — шепнула Ася.

— Заблудился, — сказал Олег.

— Его искали?

— Нашли уже мертвым. Тело не отдали. Место погребения неизвестно.

И опять наступило молчание. Олег подал ей стул; она села; они остались стоять около ее стула в почтительной неподвижности. Может быть, она думала сейчас о том, что в отрочестве и юности любила его меньше старшего сына только потому, что он музыку предпочел гвардейским эполетам, а между тем как раз ему выпало на долю ценою постоянных жертв беречь ее старость; может быть, она вспомнила его рождение...

— Не плачь, детка! — сказала она, наконец, услышав тихое всхлипывание Аси. Красивая тонкая рука погладила волосы внучки. — Успокойся, побереги себя, твое волнение отзовется на молоке, а стало быть, и на малютке, — и спросила: — Когда это случилось?

— Восемнадцатого февраля, мы узнали в апреле.

— Так давно! А эти письма?

Олег объяснил происхождение писем.

— Нина знает?

— Знает.

— Так вот почему она почти перестала у нас бывать! Ей тяжело было притворяться... бедное дитя! А я уже начала опасаться... — и она снова погрузилась в задумчивость.

— Нина служила отпевание? — спросила она через несколько минут, подымая голову. Ася вопросительно взглянула на мужа.

— Нет, — виновато проговорил он.

— Да как же так! Прошло уже три месяца... Олег Андреевич, неужели и на вас с Ниной повлияло советское безбожие?

Виноват, за последнее время и в самом деле отвык от церковных обрядов. Я до сих пор не отслужил панихиды по матери: сначала госпиталь, потом лагерь...

— Очень жаль, — сухо сказала Наталья Павловна. — Вы человек определенного круга и с вашим воспитанием этого не должны были бы допускать. Что касается меня, я в ближайшие же дни закажу заочное отпевание.

Она встала и пошла в свою комнату. Ася нерешительно двинулась вслед.

— Не иди за мной, — сказала ей с порога Наталья Павловна.

В течение последующих дней Наталья Павловна поражала всех своей выдержкой; она заказала заупокойную обедню и отпевание и разослала приглашения своим ближайшим друзьям; во время пения «Со святыми упокой», когда Ася и обе Нелидовны плакали, она стояла как изваяние, в черном крепе, который не снимала еще со смерти мужа.

Олег и Нина несколько раз высказывали друг другу мысль, что религиозность Натальи Павловны носит несколько внешний, обрядовый характер, непохожий на безотчетные, смутно-поэтические, но глубоко искренние порывы Аси; даже Леля заявляла не раз: «У Натальи Павловны вера государственная, регламентированная, которая держит в страхе Божием нас, меньшую братию». Тем не менее, вера эта, по-видимому, оказалась могучим источником самообладания и утешения.

Вечером этого же дня, когда все сидели за вечерним чаем, Наталья Павловна сказала:

— Теперь я буду настаивать, чтобы Ася с ребенком завтра же ехала в деревню. Дача стоит пустая, Леля без Аси уезжать не хочет, а мы все не так богаты, чтобы бросить деньги на ветер. Я остаюсь с Терезой Леоновной, на днях возвращается Нина, да и Олег Андреевич пока еще здесь. Нет причин сидеть в городе.

Ася попробовала слабо сопротивляться, но потерпела фиаско и на другой же день послушно уехала. Она самой себе не решалась признаться, до какой степени ей хотелось обегать с Лелей и с мужем эти леса, поляны и просеки теперь, когда она могла не остерегаться быстрых движений и всевозможных запретов окружающих.

В первое же утро, как только она вывезла сына в колясочке на знакомый дворик, и взглянула на лес как chevre de monsieur Segain[4], прикидывая в уме, можно ли попросить тетю Зину приглядеть за Славчиком, как уже услышала ее голос: «Беги гулять, Ася. Я присмотрю за Славчиком. Только к кормлению не опоздай!» И «Леась», забрав корзинки, умчался.

В первую субботу Олег нашел Асю еще несколько грустной и бледной, и личико ее тревожно вытянулось, когда она спрашивала о бабушке; в следующий раз она выглядела лучше; а в третью субботу, бросившись ему на шею на пустом полустанке, она радостно лепетала:

— Здесь так чудесно! Славчик все время на воздухе. Знаешь, у него появляются на ручках перетяжки, это потому, что у меня теперь молока больше. У нас пошли грибы после дождичков. Мы их находим десятками. Маленькие боровички похожи на Славчика — такие же забавные и очаровательные. Знаешь, вчера Славчик в первый раз улыбнулся!

Грибная эпопея скоро развернулась во всем блеске, и Олег, как только получил в последних числах августа отпуск, принял в ней самое горячее участие. Грибы лезли из-под каждого листика, из-под каждого пенька. Их довольные и хитрые рожицы взвинчивали до экстаза. На сыроежки и подберезовики уже никто не обращал внимания: охотились только за белыми и за груздями. Последние гнездились преимущественно в отдаленной березовой роще, под опавшими листьями, тогда как белые грибы облюбовали бор. Это были очаровательные боровички с темными шапочками и толстыми корешками, жившие семьями по десять — пятнадцать штук. В поход за ними выступали с самого утра независимо от погоды. Случалось, небо было затянуто тучами и сеял мелкий и частый холодный дождь, осень в этом году была далеко не так хороша, как предыдущая; но ничто не могло остановить отважных грибоборов. Ася надевала старую шерстяную кацавейку и русские сапоги, Олег — тоже старую кожаную куртку Сергея Петровича и солдатские сапоги, Леля — перешитый из дедовского камергерского мундира, весь перештопанный trois care[5] и войлочные туфли, сшитые Зинаидой Глебовной; обе девочки повязывались по-бабьему платками, и все выступали чуть свет из дому, вооруженные корзинами и перочинными ножами. В лесу начиналась оживленная перекличка:

— Я уже нашла парочку! Чудные — крупные и совсем чистые! — вопила в азарте Леля.

— А что же я-то? Опять ничего! Хожу, хожу, и все без толку! — отзывалась Ася с нотой отчаяния в голосе. — Олег! ау! Почему ты не откликаешься? Нашел что-нибудь?

— Для начала — четыре! Я решил, что не уйду, пока на моем счету не будет ста штук как вчера. Штурмуйте этих бездельников! — откликался бывший кавалергард.

Возвращались усталые и страшно голодные. Зинаида Глебовна, на которую оставались и дом, и младенец, встречала с обедом и вытаскивала ухватом из русской печи горшок с кашей и топленое молоко словно заправская крестьянка, хозяйка избы. После обеда Ася и Леля садились чистить грибы, а Олег уходил снова в лес собирать валежник. Потом топили русскую печь и сушили в ней грибы. В промежутках между подбрасыванием дров и выниманием грибов в полутемной кухоньке около печи затягивали песни или рассказывали страшные истории; Зинаида Глебовна тем временем пекла в этой же печи картошку к ужину. Ужинать садились, как только поспевало вечернее молоко. В этой жизни было своеобразное очарование; суровая простота быта и беготня по лесам закаляли здоровье и успокаивали нервы. Олег замечал, что, отдаваясь этому нехитрому укладу, стал лучше спать и лучше есть, и ужасы действительности опять отошли дальше и почти не напоминали о себе. Ася была так мила в платочке с горошинками и в больших сапогах! В ней было столько душевного здоровья и детской беспричинной радости, которая может быть только у человека с кристально-чистой совестью! Когда она прикладывала к груди ребенка и, улыбаясь ему, называла его «агунюшкой» и «птенчиком», а затем, опуская ресницы, смотрела на него сверху вниз, он находил в ней еще одно, новое, очень тонкое очарование, которого не было прежде. «Моя Ася — драгоценный бриллиант со множеством граней, и каждая из них играет особенным неповторимым и неподдельным блеском, — думал он. — Если судьба мне отмерит еще некоторое время счастья, я открою в Асе еще новые грани, сияющие всеми цветами радуги». Может быть, эта жизнь казалась ему прекрасной потому, что была насыщена любовью к ней и к маленькому существу, а это вместе с добротой Зинаиды Глебовны создавало особую атмосферу взаимной самой бережной нежности. Может быть, эта жизнь казалась прекрасной еще потому, что она не могла быть продолжительной. Никто из этих обнищавших аристократов не захотел бы надолго отказаться от книг, от музыки, от комфорта; но выхваченные на время в этот медвежий уголок, они упивались впечатлениями деревенской и лесной жизни со всею впечатлительностью утонченных натур. Может быть и сознание своей обреченности усиливало остроту короткого блаженства, но, так или иначе, Олег и Ася опять переживали всю яркость своего счастья. Олег чувствовал себя в неоплатном долгу перед Зинаидой Глебовной: она взяла на себя львиную долю забот, чтобы скрасить им лето; без нее невозможна была бы эта беготня по лесам; доброта ее, казалось, не знала предела. Даже ночью, когда Славчик начинал пищать, и Ася тихонько выскальзывала из под одеяла, Зинаида Глебовна тотчас подымала голову: «Ложись; я перепеленаю, ты устала от прогулки», — говорила она. Олег с трудом отвоевал у нее обязанность ходить за водой к колодцу и растапливать печь. Подымалась утром Зинаида Глебовна всегда первая, и, когда просыпались остальные, завтрак оказывался уже готов; вопроса о том, успела ли отдохнуть она, как будто не существовало: осведомлялся об этом один Олег. Каждый вечер, когда на полу в единственной комнатушке раскладывались матрацы, Ася, приготавливая рядом с Лелей свою постель, считала неудобным убегать к Олегу на сеновал, и почти каждый вечер тетя Зина находила тот или иной предлог, чтобы отослать ее к мужу: «Ася, снеси Олегу Андреевичу плащ, сегодня ночь холодная, он озябнет в сарае», или «Ася, сбегай, пожалуйста, к мужу, узнай сколько времени — у меня часы остановились!» — говорила она.

Ценить свои заботы и свой такт Зинаида Глебовна вовсе не была склонна: она их не замечала! Олег попытался однажды убедить ее не переутомляться до такой степени и поберечь себя, но она отвечала: «Наталья Павловна постоянно твердит мне то же самое, но я, пока я в силах, предпочитаю все делать сама, чтобы моя девочка не уставала и не портила своих ручек. Мне всегда жаль загружать домашней работой и ее, и Асю: у них и так мало радостей».

Отхватить хоть час отдыха или удовольствия для себя самой Зинаида Глебовна по-видимому считала ненужным и лишним... А между тем Ася по впечатлениям детства и по рассказам старших помнила, как любила танцевать, играть в теннис и кататься верхом ее тетя Зина и какой она была нарядной и резвой хохотушкой. Теперь Зинаида Глебовна, казалось, уже раз навсегда махнула рукой на свою жизнь: отчаянная борьба за существование поглощала все ее силы; она уже не имела возможности думать о себе, боялась думать — боялась ощутить всю глубину своей надорванности и усталости. Из последних сил вертелась она в мясорубке своих забот, поглощенная только тем, чтобы скрасить жизнь дочери. Были ли она умна? Однажды разговор зашел о февральской революции, и Зинаида Глебовна проговорила с меланхолической улыбкой:

— Я так расстроилась тогда при мысли, что никогда больше не увижу скачек и парфорсных охот и что пришел конец нашим веселым вечерам у его высочества. Помню, я несколько дней проплакала в моем будуаре, а мой фокс Жужу понимал, что я переживаю какое-то горе, и целыми часами просиживал около меня.

Олег невольно подумал, что так мог говорить только очень ограниченный человек. Нечто похожее по-видимому промелькнуло и в белокурой головке Лели, она сказала: «А ты не подумала, мудрая мамочка, что конец пришел и самому его высочеству и вместе с ним твоему мужу?»

Надежда Спиридоновна продолжала держаться особняком и даже в грибные походы отправлялась одна. Этому делу, к всеобщему удивлению, она отдавалась с не меньшей страстностью, чем они сами, и даже с профессиональной пунктуальностью. Несколько раз случалось, что, приготавливаясь к походу, все видели в серой дымке моросящего дождя фигуру старой девы в допотопной тальме, с бурачком и знаменитой палкой: она выходила за частокол и скрывалась между соснами всегда прежде них. Несколько раз они имели с ней «вооруженное столкновение», по выражению Олега, причем «атаковала» всякий раз Надежда Спиридоновна, а они лишь отбивались весьма нерешительно. Так, однажды они завернули в небольшой соснячок, один из участков огромного бора, раскинувшегося на много верст. Соснячок оказался очень плодовитым, и за полчаса они собрали втроем сто двадцать маленьких чистых боровичков. Они только что расположились отдохнуть на сломанном дереве и съесть по куску хлеба, как увидели фигуру Надежды Спиридоновны, которая появилась из-за песчаной горы и затрусила к ним.

— Вы здесь зачем? — не слишком дружелюбно спросила она, окидывая взглядом молодежь.

— За боровиками, — глазом не сморгнув, ответила Леля и показала коробок.

Надежда Спиридоновна вдруг вспыхнула:

— Это мое место! Я здесь собираю уже в течение семи лет! Это известно всем, а вы могли бы пойти и подальше!

— Мы не знали, что вы помещица! Нас вот уже давно повыгоняли с наших угодий. Может быть, и весь этот бор ваш? — спросила Леля.

Но Олег поспешил перебить ее, не желая обострять отношений:

— Если мы неожиданно попали в положение браконьеров, то разрешите нам, Надежда Спиридоновна, исправить нашу вину и с величайшей готовностью преподнести вам наш сбор, — сказал он.

Но старая дева, вместо того чтобы смягчиться, неожиданно пришла в ярость.

— Зачем это мне? Я люблю сама находить грибы, а когда они сорваны, они мне неинтересны! Берите их, но больше сюда не ходите, если хоть немного уважаете старших.

— Так точно. Больше ходить не будем, — и Олег увел «Леась».

Пройдя шагов двадцать, все трое остановились, взглянули друг на друга и неудержимо расхохотались.

 

Вечера становились все темней и темней. Надежда Спиридоновна заранее запасалась хорошими свечами, и в комнате у нее было светло, в то время как ее соседи толкались в темноте, как кроты, и переносили за собой из кухни в комнату маленький огарок, воткнутый в бутылку. Олег отправился за свечами в далекий поход на ближайшую станцию, но в советской лавчонке не оказалось ничего, кроме водки и консервированных компотов, а ехать в город значило истратить лишнюю сумму, в то время как денег систематически не хватало. Так и остались в потемках еще на несколько дней. Надежду Спиридоновну это, по-видимому, не беспокоило: она ни разу не пригласила их к своему столу и предпочитала коротать вечера одна за раскладыванием пасьянса.

В последнюю неделю своего пребывания на даче Надежда Спиридоновна простудилась: у нее сделался «прострел», и она слегла с острыми болями в пояснице. Пришлось выручать неприветливую соседку: Олег носил ей воду и топил печь, Зинаида Глебовна стряпала, а Леля посылалась в качестве горничной (так как Леля была свободней Аси).

Возвращаясь после того, как устроила Надежде Спиридоновне грелку или перемыла посуду, Леля всякий раз жаловалась матери на «ведьминские» причуды:

— Я такой невыносимой старухи еще не видела: аккуратна до скуки, у нее в ходу всегда восемь полотенец и все развешаны по гвоздикам, и спутать не приведи Бог! Охает, скрипит, а глаза рысьи — сейчас приметит! «Это надо вытирать наружно-кастрюльным, а вы взяли внутри-кастрюльное, миленькая моя»! Клеенку на столе нельзя просто вытереть, а сперва тряпочкой номер один, а потом тряпочкой номер два, а тряпочек тоже восемь! Видели вы что-нибудь подобное? Злая: всякий раз спросит, сколько боровиков мы нашли, а я нарочно прибавлю, чтоб подразнить. Проскрипит: «Я, случалось, находила еще больше», — а саму так и передернет от зависти.

Оценила Надежда Спиридоновна хоть под конец людей, с которыми прожила стена в стену все лето — неизвестно. Накануне отъезда она наконец пригласила всех к себе на чашку чая и довольно мило побеседовала о характерах различных грибов и способах солений, но и тут показала зубы: не разрешила впустить пуделя, который весь этот час поскулил около ее порога. Уезжая, она милостиво поцеловала «Леась» в лоб и пригласила обеих к себе на свои именины.

Глубокую обиду в тайниках своего сердца затаила против Надежды Спиридоновны как раз самая незлобивая из ее соседок — Ася: Надежда Спиридоновна ни разу за все время не умилилась на ее ребенка и даже не пожелала на него взглянуть! Проходя через дворик мимо колясочки, где под белым тюлем спал ангельским сном маленький Славчик, она всегда смотрела в сторону и ускоряла шаг, как будто вид этого очаровательного существа мог вызвать у нее тошноту. Ася легко прощала обиду себе, но обида этому крошечному созданию легла, как царапина, на тончайшую ткань ее души.

 

 

Глава восемнадцатая

 



[1] слоеное; буквально – тысячи листиков (фр.)

[2] Смелее! (фр.)

[3] О, Боже! (фр.)

[4] козочка мсье Сегань (фр.)

[5] обрезанный мундир; буквально – три четверти (фр.)