Оглавление

Глава четырнадцатая

 

 

 

Леля всегда избегала конфиденциальных разговоров, в задушевный тон она переходила только с Асей; никто из окружающих ее не мог с точностью определить в какой мере она потрясена оборвавшимся романом. Она ни разу не плакала и даже не высказала сожаления по поводу ссылки Валентина Платоновича; напротив, сама обрывала мать: «Довольно уже! Сетованиями нашими мы все равно не поможем» или «Переделать ничего нельзя, так и не стоит говорить об этом!» Тем не менее, старшие дамы соглашались между собой, что она, несомненно, грустит, похудела и побледнела; они старались ласкать ее и развлекать, как могли.

Сознавая, что потеря эта для нее не является роковой или незаменимой, Леля и в самом деле не могла тем не менее отделаться от мыслей о Валентине Платоновиче. Он казался ей интересней всех остальных. Уже пробуждающийся женский инстинкт подсказывал ей, что этот человек ближе других подходит к тому идеалу мужчины, который был создан ее воображением: изящному до изысканности и дерзкому до грубости в отношениях интимных; давно ожидаемая репрессия настигла раньше, чем отношения успели стать таковыми благодаря тем несколько старомодным приемам ухаживания, с которыми Валентин Платонович подходил к ней, очевидно из уважения к своему кругу.. И она пока не могла себе представить никого другого на этом месте. Щемящая и досадная боль не осуществившихся ожиданий еще не зажила. Разговоры старших о Фроловском были ей теперь неприятны отчасти потому, что расшевеливали эту боль, отчасти и потому, что вели к постоянным пререканиям с Зинаидой Глебовной: в Ленинграде осталась шестидесятилетняя больная  мать Валентина Платоновича, которая жила на распродажу вещей и из последних средств посылала сыну посылки в Караганду. Зинаида Глебовна постоянно навещала приятельницу, но тщетно посылала к ней Лелю:

— Не поеду, — всякий раз взволнованно напускалась на мать Леля. — Вовсе ни к чему! Только себя в ложное положение belle fille[1] поставлю! Помочь мы ничем не можем, а общества старух с меня и так довольно. Тебе доставляет удовольствие плакать с ней вместе, а мне никакого!

Зинаиду Глебовну огорчали пререкания с дочерью и ее дерзкий тон, и она постоянно жаловалась Наталье Павловне:

— У Лелички завелось слово «подумаешь», которое может довести до отчаяния! — говорила она.

— Но это слово... помилуйте, дорогая, это слово... вне своего прямого значения и вне определенного контекста ничего не значит! — возражала ее собеседница.

— О, нет, Наталья Павловна, нет! Вы ошибаетесь: оно очень много значит, когда произносится отдельно с восклицательным знаком. Тут и «как бы не так», и «вот еще», и даже «не воображай, пожалуйста!» — целый комплекс слов самых оскорбительных для родительских ушей. Прокофьев Сергей Сергеич рассказывал, что это слово первое, которое принесли из советской школы его мальчики. Как же так «оно ничего не значит»!

— Вы слишком уступчивы, моя дорогая! Вот Ася хорошо знает, что если бы она попробовала заговорить со мной подобным образом, она тотчас бы подверглась домашнему аресту без книг и рояля, — возразила Наталья Павловна.

Зинаида Глебовна только вздохнула: подвергнуть домашнему аресту Лелю было не так просто!

На Пасху Леля уступила, наконец, желанию матери. Опасаясь, как бы дочь не передумала, Зинаида Глебовна стала выпроваживать ее немедленно и несколько даже заискивающе лепетала:

— Ну, иди, иди, дорогая. А я тем временем все твои блузочки выглажу и печенье твое любимое испеку. Передай от меня привет Татьяне Ивановне и расспроси про Валентина Платоновича. В самом деле, ведь неудобно ни разу не появиться.

Двери на звонок Лели отворила молодая особа с надменной мордочкой, накрашенными губками и копной перманента на голове.

«Тоня или Дарочка!» — подумала Леля. Эти два имени постоянно упоминались в нескончаемых оживленных пересудах между Зинаидой Глебовной, Натальей Павловной и мадам, тревожившихся за судьбу Татьяны Ивановны Фроловской, которая по их мнению отличалась излишней кротостью и полным неуменьем постоять за себя. Тоня и Дарочка были внучки нянюшки Агаши, вынянчившей всех детей в семье Фроловских и проживавшей по старой памяти в квартире своих бывших господ. Татьяна Ивановна разрешила Агаше выписать к себе из деревни этих внучек и долгое время баловала обеих девочек, отдавая им сохранившиеся детские игрушки, а позднее собственные старые платья; она занималась с обеими французским языком и другими школьными предметами, так как окончание семилетки давалось девочкам с большим трудом. Все это принималось сначала с благодарностью, но понемногу картина стала изменяться: девочки начали роптать, что юбки и блузки слишком старомодны, а мыть по приказу бабушки для бывшей барыни полы и посуду слишком скучно; они стали держаться несколько строптиво. В это как раз время у Фроловских отняли еще одну из комнат, и Татьяна Ивановна была вынуждена переселить Агашу и двух девушек в собственную спальню. Сделано это было против желания сына, который находил ненужной филантропией возню матери с двумя уже взрослыми девушками, наглевшими с каждым днем. Присутствие Валентина Платоновича их, правда, немного сдерживало, и при нем они держались несколько даже подобострастно, но как только Валентин Платонович выехал, обе окончательно переменили тон. Скоро дошло до того, что они начали самостоятельно продавать вещи Фроловских, и когда Татьяна Ивановна обнаруживала исчезновение то медной кастрюли, то пастели французской школы и пыталась слабо протестовать, в ответ она получала: «Обойдешься и так!» или «Не вам одной жить, мы тоже люди!»

Одиночество, а может быть болезнь и несчастья надломили силы Татьяны Ивановны и, жалуясь поочередно всем своим друзьям на обиды, чинимые девчонками, она избегала тем не менее открытых объяснений. В своей комнате она занимала теперь уже совсем небольшой уголок, отделенный ширмой; там стояла кровать и маленький изящный столик, заставленный миниатюрными фотографиями, вазочками и безделушками, которые она надеялась таким образом спасти от покушений со стороны девчонок. Разлюбить безделушки было не так легко: они говорили о прошлом, напоминали прежний будуар с его изысканным убранством и изящество ее собственных пальчиков, переставлявших белого слона с поднятым хоботом, венецианскую вазочку или маленького Будду с загадочной улыбкой; фарфоровое яичко с букетиком фиалок напоминало христосование и пасхальные подарки, а гараховский флакон, еще хранивший запах дорогих духов, говорил о том же незабываемом времени... И тут же фотографии, с которых смотрят дорогие лица — лица погибших в боях с немцами, в боях с большевиками и в советских чрезвычайках. Некоторые дамы боятся выставлять портреты с погонами, кирассами и георгиевскими крестами, но храбрых дам больше...

— Вот теперь моя «жилплощадь». Я собрала сюда всех моих, чтобы не чувствовать себя одинокой. Вот тут мои мальчики: это старший, Коля, убит под Кенигсбергом, а это Андрей, его ты, наверно, помнишь, ему случалось бывать у Зинаиды Глебовны. Он погиб от тифа в восемнадцатом году, в армии, мой бедный мальчик. А вот и Валентин, мой младшенький. Вот здесь он снят вместе с тобой, помнишь, ты изображала однажды Красную Шапочку на детском вечере, а Валентин был в костюме Волка; вы танцевали вместе, и ты еще не дотягивалась ручкой до его плеча. А вот и вся наша семья на веранде в имении мужа; веранда, помню, была вся увита плющом и хмелем.

К удивлению Лели, Татьяна Ивановна говорила все это совершенно спокойно, как будто всматриваясь в далекую картину, и только когда она стала рассказывать о письмах из Караганды, слезы неудержимо полились из усталых глаз.

— Я знаю, что он мне не пишет правды; я читаю между строк! Он замечательный сын, Леличка, всегда боится меня встревожить и огорчить, и мужем бы, наверное, был самым преданным и нежным, только прикидывается циником. Я ведь уже надеялась, что вы мне станете дочкой и оба будете у меня под крылышком тут, в соседней комнате... Как бы я вас любила!

Она обняла и прижала к себе девушку.

«Благодарю покорно! Разве ее любовь мне здесь нужна? С меня и маминой более, чем довольно. Она видно уже забыла, чего хочется в молодости. Я потому и не хотела идти сюда, что предвидела, как обернется разговор. Ну, что я должна отвечать ей?» — думала Леля, не смея освободиться из объятий старой дамы. Татьяна Ивановна приписывала застенчивости ее молчание и нежно гладила ее волосы.

— Ивановна! — перебил их развязный звонкий голос. — Ты куда свои кораллы засунула? Я на рояль положила, одеть хотела, а ты уж и спроворила!

Леля быстро выпрямилась, пораженная: такого тона она все-таки не могла ожидать.

— Это что еще такое? Наглость какая! — воскликнула она.

— Тише, тише, милая! Не надо, — испуганно зашептала Фроловская. — Потом поговорим. Войди сюда, Дарочка. Видишь, у меня гостья. Ожерелье я прибрала, потому что на рояле ему, согласись, не место. Возьми, если хочешь надеть.

Вошедшая девушка — не та, которая открывала двери — недоверчиво покосилась на Лелю, по-видимому не ожидая увидеть ее, и зажав таки ожерелье в хищной ладони, тотчас скрылась.

— Как вы можете терпеть такой тон? — снова возмутилась Леля.

— Что делать, дорогая! — зашептала Татьяна Ивановна. — Ведь я не имею права их выселить, если у них нет жилплощади, а добром они не уедут. Жить же вместе и ссориться уж очень тяжело! Конечно, они меня стеснили, мне даже пасьянс теперь негде разложить, приходится класть карты на подушку. Но я мирюсь, одной тоже было бы трудно: лифт стоит, а подняться в третий этаж я не в силах из-за моего миокардита. Они же покупают все, что я попрошу. Вот и сегодня Дарочка принесла и молоко, и булку. Нет, Тоня и Дарочка девушки неплохие, а только невоспитанные: культуру видят в шелковых платьях, с бабушкой же грубы. Добрейшая моя Агаша ради них с утра до ночи гнет спину: в домработницы к моему знакомому академику поступила, чтобы заработать девочкам на кино и тряпки, а они на нее кричат хуже, чем на меня; стыдиться ее начали, если при Агаше придут их подруги или кавалеры, они прячут ее ко мне за ширму. Вот это мне в них симпатично всего менее.

Она приподнялась и вынула бархатный футляр.

— Вот, дорогая, фамильный жемчуг; еще мой, девичий. Он был у нас приготовлен тебе как свадебный подарок. Возьми его. Кто знает, может быть, Валентин еще вернется, не возражай мне, девочка моя. Я не требую у тебя обещаний, я понимаю, как мало надежды... Но я уже плоха и не хочу, чтобы этот жемчуг попал в руки пролетариата. Он и уцелел-то только потому, что я повторяю и в кухне, и в коридоре, будто это простые бусы, не стоят и пяти рублей. Пусть он украсит твою шейку.

Но Леля замотала головой.

— Я не вправе принять такую вещь... Вы ее продать можете... Вам так теперь трудно!

— Нет, милая! Я этого не сделаю. Жемчуг этот заветный. Надень, я застегну на тебе замочек. Если бы ты только знала, как я грущу, но ты этого не поймешь в свои двадцать лет.

Как только Татьяна Ивановна усадила Лелю пить чай, с трудом разместив китайские чашки и чайничек на крошечном отрезке стола, послышался звонок, и в комнате появилась хорошо знакомая фигура Шуры Краснокутского с его круглыми, добрыми, черными глазами. Следом за ним, не дожидаясь приглашения, тотчас юркнула Дарочка. Быстрый завистливый взгляд, брошенный ею в сторону Лели, убедил последнюю, что в ее положении есть свои преимущества, которых она обычно не замечала: Дарочка могла завидовать ее прирожденному изяществу, ее положению всеобщей любимицы, а может быть и тому, что она сидит, как равная в объятиях этой дамы, напоминающей портреты Рокотова. Возможно, что зоркие глаза уже заметили жемчуг на шее Лели, и этого оказалось довольно, чтобы заподозрить, что Леля не замедлит явиться разрывать сундуки, которые останутся после Татьяны Ивановны... «Я удивительно умею улавливать дурные чувства, у меня на них нюх!» — сказала себе Леля. Этот же нюх позволил ей заметить женское кокетство, пущенное полным ходом при первом появлении Шуры. Дарочка ради него мобилизовала все свои чары, и наилучшей из них, по-видимому, считала ежеминутный звонкий хохот, не понимая всей банальности этого приема. «Дрянь! Выскочка! Ишь, куда метит! Я тебя еще срежу!» — подумала Леля и, подымаясь, чтобы уходить, самым невинным голоском спросила:

— Как здоровье вашей бабушки, Дарочка? К кому она нанялась? Помните, Шура, нянюшку Агашу? Такая добрая и милая старушка, вторая Арина Родионовна, — и покосилась на Дарочку, наслаждаясь плодами своего ехидства. С этой же тайной мыслью она позволила Татьяне Ивановне обнять себя и, прощаясь, сама повисла на ее шее. Но как только она и Шура вышли на лестницу, улыбка слетела с ее лица.

— Шура, что же это такое?

— Да, Леля, картина самая печальная, а изменить ничего нельзя. Татьяна Ивановна имела право их вписать, а выписать права не имеет: одна из очередных нелепостей нашей жизни! Я часто бываю здесь: отношу на почту корреспонденцию Татьяны Ивановны и хожу по комиссионным с ее квитанциями, а потому я в курсе всего, что здесь происходит. Я очень боюсь, что эти девицы приведут сюда кавалеров; если одна выскочит замуж, чего доброго, и муж въедет сюда же. Кроме того, они Татьяну Ивановну систематически обкрадывают, а она по непостижимому добродушию или безразличию допускает это и только просит ничего не сообщать Валентину и даже старой Агаше, чтобы не огорчать их. Легко может случиться, что, когда Валентину разрешат вернуться (если разрешат!), въехать ему уже будет некуда! Татьяна Ивановна долго не протянет, а девочки вместе с другими жильцами запрудят квартиру и завладеют понемногу всем добром. Эта картина очень характерная для нашей жизни и очень безотрадная.

Девушка молчала.

— Валентин сейчас в очень тяжелом положении... — начал опять Шура, но Леля его перебила:

— Не говорите, Шура! Я не хочу слушать. С меня в самом деле довольно трагедий! — а про себя она подумала: «Надеяться на Валентина Платоновича мне уже нечего. Эту эпопею в моей жизни давно пора забыть!»

— Барышня моя, ангел Божий! — услышала она внезапно на повороте лестницы: старая Агаша, закутанная в платок, перехватила ее руки и начала покрывать их поцелуями. — Радость-то нам какая выпала! Спасибо, вспомнили мою барыню! Плоха она больно стала! Чему и дивиться, последнего сына отняли. Я, почитай, кажинный вечер забегаю к Спасо-Преображенью записочку в алтарь за нее подать, да пока все нет и нет ей облегчения. Навещали бы вы ее, невеста наша желанная!

— Спасибо, Агаша, за ласковые слова, но я невестой не была, — холодно проговорила Леля, освобождая свои руки из морщинистых пальцев старухи, — если вы так преданы Татьяне Ивановне, обуздайте лучше своих внучек: они с Татьяной Ивановной непозволительно грубы и присваивают ее вещи, — и быстро сбежала вниз. Шура, отличавшийся тактичностью, тотчас заговорил на постороннюю тему, и все-таки Леле показалось, что он не одобряет той легкости, с которой она разрушила укрепления, воздвигнутые Татьяной Ивановной, дабы утаить от преданной женщины поведение девушек. «Лучше было, может быть, мне не вмешиваться? А впрочем... не все ли равно? Ведь я сюда не приду больше!»

— Передайте Ксении Всеволодовне мой совет быть осторожнее, — сказал Шура, — биография ее супруга становится известна слишком многим, вчера ее повторяли за именинным столом у Дидерихс. Все это, конечно, люди самые достойные, но ведь не все одинаково осторожны! — эти слова Шуры докатились до внимания Лели.

— Благодарю вас, Шура! Я передам, — а в мыслях ее пронеслось: «Печется о благополучии соперника! Не мужчина, а теленок!»

— Как теперь ваше служебное положение, Шура?

— У меня маленькая неудача, которая очень огорчает маму. Мне только что посчастливилось устроиться на заводе «Большевик» переводчиком по приемке оборудования. И вот дня три тому назад я захватил простуду; ночью температура поднялась до тридцати девяти, мама с утра вызвала врача, а сама тем временем потчевала меня аспирином и чаем с малиной. Тут, как на беду, к нам заходит отец Христофор — протоиерей Творожковского подворья. Мама его очень уважает. И надо же, что в ту как раз минуту, когда мама поила его чаем — ни раньше, ни позже — шасть ко мне квартирный врач, еврейка; быстрым подозрительным взглядом окинула служителя культа, маму в пеньюаре, меня, распростертого на диване и портрет генерала в орденах над диваном, и с самым непримиримым видом сунула мне градусник. У меня же от маминых забот температура уже спустилась до тридцати шести. И вот достопочтенная леди заявляет: «Бюллетеня я вам не дам! Нет, нет, гражданин, пора кончить с этим!» Что подразумевалось под «этим» она уточнить не сочла нужным, очевидно воображаемые ухищрения классово-чуждого элемента, — так или иначе я уволен за прогул.

Леля ахнула и остановилась.

— Да как же врач мог не принять во внимание, что при гриппе такое явление...

— Не захотел принять во внимание, Леля! Это все та же, обычная в наши дни травля интеллигенции. Как-нибудь переживем. Бывает хуже!

«И будет!» — прогремел, щетинясь, грузовик, проносившийся мимо, и повторил за ним заводской гудок.

Глаза Шуры, которые Ася называла «по-собачьи преданными», смотрели уныло.

 

 

Глава пятнадцатая

 



[1] невесты (фр.)