Оглавление

Глава восемнадцатая

 

 

 

Как могло случиться, что эта девушка, полуребенок, выманила у нее тайну, взяла над ней такую власть? Она, конечно, очаровательна — талантлива, чутка и ласкова, но легкомысленна и шаловлива; в ней нет тех глубоких подводных течений, которыми умеют жить те, для которых явления внутреннего мира значат больше внешней проходящей действительности. Она не живет на большой глубине, на действительность она смотрит с ожиданием. Если бы не ее талант и изящество, она бы была банальна. Это «если бы» заключает в себе очень многое, но...

«Мне не следовало открываться ей! Начнет, пожалуй, чирикать налево и направо о моей тайне!» — думала Елочка, слушая музыку. До сих пор она посещала только оперу. Послушать Шестую симфонию она решилась под впечатлением слов Аси: «Чистая музыка, не связанная ни со зрительными впечатлениями, ни с текстом, выше, глубже, абстрактней оперы», — сказала раз при ней Ася. Оказалось, однако, что Елочке отвлеченная музыка говорит мало — когда во втором отделении концерта началась Шестая симфония, сколько она ни старалась вслушиваться, она никак не могла перестать думать о посторонних музыке вещах... Чудесные звучания скользили мимо. «Как я бездарна! — с горечью подумала она. — Одна я такая во всем зале». Она стала обводить глазами соседние кресла, а потом взглянула на людей, стоящих за барьером между колоннами. «Вот эти ради музыки даже стоять готовы. Все слушают и понимают, кроме меня!» И вдруг она вздрогнула: глаза ее скользнули по одному лицу, черты которого слишком врезались в ее память, чтобы их можно было не узнать.

«Боже мой! Неужели он? Нет, не может быть? Мне показалось!» Трепещущей рукой она схватилась за лорнет — несовременную, но неизменную деталь своего туалета. «Кажется, он... Он или кто-то исключительно на него похожий!» Она вспомнила примету, по которой Анастасия Алексеевна узнала его. «Шрам! Да! Должен быть шрам от раны! У него было ранение левого виска… Да, левого! Ах, если бы он повернулся немного, и я могла увидеть». И она продолжала лорнировать его. Он стоял, прислонясь к колонне, с руками, скрещенными на груди, мрачно сдвинув брови, и, видимо, весь находился под впечатлением музыки. Но Елочке было уже не до музыки: почти каждые пять минут она наводила на него лорнет, и вот, наконец, он слегка повернул голову, и она увидела шрам на левом виске. Сомнения не оставалось — он! Так, значит, жив, спасся! Она оставила лорнет, и целый вихрь чувств и мыслей закружился в ней... Что было с ним за все эти годы? Какой он теперь? Кто он? Она считала его погибшим, всю свою юность она его оплакивала... «Я никем не интересовалась, никого не ждала, ни на кого не смотрела! Я забыла о себе, я не думала о том, чтобы устроить свою жизнь! Я все свои ожидания перенесла на ту сторону жизни, а он оказался на этом берегу. Может быть, он счастлив и доволен жизнью, может быть, он женат! Обо мне, конечно, не вспоминает!» Странная обида накипала в ее груди. Опять она схватилась за лорнет... Но он не выглядел счастливым: от нее не укрылись его худоба и бледность, заштопанный китель, по-видимому, еще старый — офицерский. Он несколько старше, чем был, но опять такой же измученный и печальный... очевидно, он после болезни. Теперь уже ясно, что это его видела Анастасия Алексеевна. «Боже мой, что же мне делать? Ведь я не решусь подойти, а больше уже не выпадет такого случая... Роковые минуты не повторяются — нельзя упускать их! Если я не подойду, я опять потеряю его след, и жизнь поползет безотрадно серой». Она понимала, что будет очень трудно снова перенести все чаяния на мистическую встречу в загробном мире и успокоить возмутившуюся, словно море, душу.

Прозвучали последние аккорды, раздались аплодисменты, публика стала подниматься. Елочка опять взялась за лорнет и увидела, что он смотрит в ее сторону. Испуганно выпустив лорнет, она опустила головку, словно страус перед опасностью. На одну минуту ей как будто захотелось убежать, спрятаться перед неизбежным... «Что же я делаю? Он мог бы увидеть меня и подошел бы может быть», — и снова, уже без лорнета, обернулась в его сторону. Но его на том месте уже не было. Она сидела не шевелясь... Может быть, он пробирается к ней через эту толпу? Прошло минут пять–десять, он не шел. Ясно было, что он покинул зал. Безнадежная тоска легла ей на сердце, точно могильный камень. Конец. Неповторимый случай упущен. Остается сказать «аминь» на эту встречу. Люди расходились, она все сидела, не в силах встать и уйти. Она еще ждала чего-то... Изредка подымая голову, тоскливо обводила глазами пустевший зал. Но вот потушили свет, последние группы стали выходить. Ей тоже пришлось встать. Она медленно вышла, окинула глазами лестницу, прошла в гардероб; медленно оделась, спустилась вниз, безнадежно оглядела вестибюль и пошла к выходу. Она была одна из последних. И вдруг в ту минуту, когда она закрыла за собой тяжелую дверь, она услышала голос:

— Разрешите приветствовать вас! Мы были когда-то знакомы? Вы узнаете меня?

Этот голос она узнала! Она вся задрожала и подняла глаза: он стоял перед ней с фуражкой в руке! Каждая жилка в ней затрепетала. Она прижалась к стене и молча, не отрываясь, смотрела на него. Он иначе объяснил ее волнение.

— Это уже не первый раз при встрече на меня смотрят, как на выходца с того света, — сказал он. — Тем не менее, это все-таки я.

Она не шевелилась. Строчки из стихов Блока звучали в ее сознании:

 

Падет туманная завеса,

Жених сойдет из алтаря,

И из вершин зубчатых леса

Забрезжит брачная заря.

 

Так эта встреча все-таки осуществилась здесь, по эту сторону!

Оборванные тучи то закрывали звезды, то открывали их; деревья сквера раскачивались от ветра, за реальным вставало нереальное. Сердце бешено билось, голоса не было, чтобы отвечать.

— Вы меня не узнаете? Но ведь вы были, не правда ли, сестрой милосердия в Феодосии в двадцатом году?

— Я вас узнала... я... я только удивлена. Я вас считала погибшим, — прошептала она.

— Как видите, я не погиб. Не знаю уж для чего, но жив остался. Я увидел вас в зале и осмелился подождать. Вы были так добры ко мне когда-то, что я не мог уйти, не засвидетельствовав вам своего глубокого уважения. Я надеюсь, вы извините мне мою смелость?

Она кивнула головой, довольная этой корректностью.

— Вы разрешите мне немного проводить вас, чтобы поговорить хоть несколько минут?

Она отделилась от стены и пошла по тротуару. Он пошел рядом, он не взял ее под руку по советской моде, характерной своей бесцеремонностью, и ей это понравилось.

— Сестрица... ах, что это я?! Извините за старую привычку.

— Это слово мне дорого. Им вы меня не обидите, — ответила она, и голос ее дрогнул.

— Я ведь не знаю вашего имени и отчества; не откажитесь сообщить, — проговорил он опять с той же почтительностью.

— Елизавета Георгиевна Муромцева.

— Я с очень теплым чувством смотрел на вас в зале, Елизавета Георгиевна. Я вспоминал, какой вы были замечательной сестрой — всегда терпеливой, внимательной, чуткой, — вот таких описывают в литературе. Ведь я, бывало, ждал и дождаться не мог ваших дежурств.

«Так вот что!» — подумала Елочка, и слезы полились из ее глаз. Пришлось вынуть из муфты платочек.

— Я так любила всю мою палату, — прошептала она, вытирая глаза, — для меня таким горем было, когда я узнала о расправе с моими ранеными... Я была тогда больна тифом. А потом, когда поправилась, я так терзалась....

— Вы были больны... да, я помню, я о вас спрашивал.

— Даже теперь горько вспомнить, — шептала она, — это была жестокость свыше всякой меры.

— О да! Жестокими они быть умеют, — сказал Олег, и подумал: «Она не боится быть откровенной, она смелее меня».

— Я была уверена, что и вы... Что и вас тоже... Как вы спаслись? — спросила Елочка.

— Меня спас все тот же мой денщик. Он подменил мне документы и перенес меня в солдатскую палату. Там нашлись предатели, которые многих выдавали, но меня это каким-то образом не коснулось. Елизавета Георгиевна, я вижу, я вас расстроил; эти воспоминания, по-видимому, вам тяжелы... извините.

— Пусть тяжелы. Я хочу знать. Вы долго еще лежали?

— Всего я в госпитале был около трех месяцев, последние три недели уже при красных. При первой возможности — едва я смог встать на ноги — я поспешил оттуда убраться. Мы с Василием укрылись в заброшенной рыбацкой хибарке. Василий устроился лодочником на пристани, а у меня сил еще совсем не было. Я почти все время лежал. Он приносил мне хлеб и воблу. У нас был план перебраться на лодках в Голисполийский лагерь, как только я поправлюсь настолько, что смогу грести и минует полоса штормов... Но мы этого не осуществили: хотя Россия стала для меня мачехой, но ведь еще недавно была матерью!

— Я понимаю, понимаю вас! Что же дальше? Эта предательская регистрация — являлись вы на нее?

— Нет, на эту удочку я не попался, что, впрочем, ничему не помогло: нас все равно выследили и задержали.

— Как «задержали»? Так вы все-таки подвергались репрессиям?

— Да, Елизавета Георгиевна: семь с половиной лет я провел в Соловецком концентрационном лагере. Я совсем недавно вернулся и почти тотчас попал в больницу. Вы видите, мне рассказывать нечего: я все эти годы не участвовал в жизни.

Она остановилась.

— Соловки! Соловки! — и схватилась за голову. Муфточка и маленький платочек упали к ногам. Олег быстро поднял.

— Какие чудесные духи! Из тех, которые я любил раньше. Вы вся прежняя, не теперешняя, Елизавета Георгиевна.

Щеки Елочки слабо вспыхнули при упоминании о духах.

— Я надеюсь, Елизавета Георгиевна, что с вами жизнь обошлась милостивее — надеюсь, что вы репрессиям не подвергались?

Она рассказала о себе, но очень коротко. Тысячи вопросов к нему вертелись на ее губах, но она опасалась показаться навязчивой и не решалась их задавать, на один все-таки отважилась.

— А как ваше здоровье? После такого ранения концентрационный лагерь... Как вы выдержали?

— Я и сам удивляюсь. Выдержал как-то. Рана в висок зажила, а рана в боку несколько раз открывалась. Мне сказали, что в ней остался осколок, который дает постоянный плеврит. Но плеврит привязался ко мне после шизо.

— Что такое «шизо»? — спросила она с недоумением.

— Вы не знаете? Слава Богу, что не знаете! Так называются в лагере штрафные изоляторы, в которые сажают за провинности. В Соловках шизо был большой избой без крыши — один сруб, туда в морозное время запирали на ночь людей, предварительно заставляли снимать верхнюю одежду и обувь. Я дважды повергался этому.

Лицо Елочки потемнело.

— Изверги! Палачи! Сатанисты!

— Тише, тише, Елизавета Георгиевна! Нас могут услышать.

Она умолкла, в недрах ее души опять росло, подымалось прежнее чувство к нему — живому: помочь, пожалеть, отогреть, утешить, отдать всю жизнь, лишь бы только помочь! Но надо было держаться в рамках условности. Через минуту она сказала дрожащим голосом:

— Да разве же можно с плевритом так легко одеваться? Вы зябнете в этой шинели.

— Что делать! У меня нет пока многого необходимого. Хорошо еще, что моя belle-soeur[1] приютила меня в комнате моего брата, а то и жить было бы негде.

— Вы служите?

— Начал, но поправить свои дела и обзавестись необходимым еще не успел. Вот и вынужден пока что ходить в таком виде, что совестно перед вами.

— Передо мной, пожалуйста, не извиняйтесь. Мне сейчас противны как раз все те, кто имеет расфранченный вид.

 

Мы четыре дня наступаем,

Мы не ели четыре дня!

Та страна, что должна быть Раем,

Стала логовищем огня, —

 

неожиданно продекламировал Олег.

— Это ведь Гумилев? — улыбнулась Елочка.

— Да. Из нашей стаи — русский офицер.

— И расстрелян, — добавила девушка.

В эту минуту они подошли к подъезду дома, в котором она жила.

— Мне сюда, — сказала она тихо.

Они остановились у подъезда и несколько минут молчали. Оба думали об одном и том же — как продлить знакомство.

— Елизавета Георгиевна, — сказал он, понимая, что сам должен сделать первый шаг. — Неужели же мы с вами расстанемся, чтобы больше не увидеться? Теперь так редко случается встретить людей из прежнего мира. Я лично бесконечно одинок. Я был очень рад еще раз увидеть вас.

Она молчала, опустив глаза.

— Есть у вас родители, которым вы могли бы меня представить?

— Нет, я живу совсем одна, — прошептала Елочка.

— Вы можете быть уверены, Елизавета Георгиевна, что мое отношение к вам всегда будет исполнено самого глубокого уважения, — сказал он опять с тою же почтительной покорностью.

Легкий румянец покрыл щеки Елочки: никогда еще ей в жизни не приходилось объясняться с мужчиной, хотя ей было уже 27 лет. Принять его у себя она нисколько не опасалась: в ее представлении мужчина такого типа должен был быть рыцарем в самом высоком значении этого слова, а следовательно, никаким опасениям не могло быть места. Ее останавливало другое: назначив свидание после первой же встречи, она могла показаться легкомысленной или доступной как в его, так и в своих собственных глазах. Это не вязалось с ее принципами. Она стояла молча, растерянная. Он видел, что она колеблется, но ему это нравилось. «Благородная девушка! С прежними устоями, с гордостью!» — думал он, покорно дожидаясь. Внезапно находчивый ум Елочки скоро отыскал выход из создавшегося тупика.

— Я не об этом думаю. Меня беспокоит ваше здоровье, — сказала она. — Приходите ко мне на службу в больницу, я свожу вас на рентгеновский снимок, и, если осколок в самом деле есть, покажу снимок дяде. Он — прекрасный хирург. Это он оперировал вас когда-то. Пусть он скажет свое авторитетное мнение.

Олег понял, что она все-таки не захотела принять его на дому и таким образом нашла выход, но понял также, что разговор об осколке не был только предлогом в ее устах, и что к его здоровью она по старой памяти не могла отнестись безучастно. Поблагодарив ее, он спросил:

— Елизавета Георгиевна, вы помните мою фамилию?

— Да, князь Дашков. — Елочка умышленно употребила титул.

Ci-devant[2] прибавьте! Так вот теперь по документам я уже не только не князь, но и не Дашков, а всего-навсего Казаринов. С того времени я так и застрял под этой фамилией. Выявить свое подлинное лицо — значит попасть снова в лагерь, если не на тот свет. Признаюсь, пока еще не имею желания. Это все надо держать в очень строгом секрете.

— Я понимаю, — сказала она очень серьезно.

После нескольких слов, уточнявших время и место встречи, они простились. Входя в подъезд, она еще раз обернулась на него, он тоже обернулся и, встретившись с ней взглядом, поднес руку к фуражке. Этот офицерский жест заставил сладко заныть сердце Елочки; институтская влюбленность в гвардейскую выправку, в пустое движение еще уживалась в ней рядом с культом благородства, рядом с сестринским состраданием и мистическими чаяниями и еще вызывала затаенный девичий трепет во всем ее существе.

Она вошла в свою комнату и в изнеможении бросилась на кровать. «Жив! Нашелся! Узнал! Пришел ко мне! Я буду его видеть! Господи, что же это! Могла ли я думать, собираясь на концерт здесь вот, в этой комнате, что меня ждет такое счастье!» Она вдруг бросилась на колени перед образом:

— Господи, благодарю Тебя! Благодарю, что Ты спас его! Благодарю за эту встречу! Ты справедлив — теперь я знаю! Ты видел мою тоску, мое одиночество, мою любовь! Ты все видел! Не знаю, какой Ты, Господи! Такой ли, как учит Церковь, или Такой, как пишут индусские мудрецы, но Ты велик и мудр, а любовь к Своим созданиям Ты мне дал почувствовать на мне же самой. Ты дал мне сегодня так много, так много! Ради одного такого вечера стоит прожить жизнь!

Порыв прошел, она опустила сложенные руки и опять задумалась.

Соловки! Странно, святое, многострадальное место. Монастырь со славным историческим прошлым, древний монастырь с белыми стенами, окутываемый белыми ночами, омываемый холодным заливом. Белые древние стены смотрятся в холодную воду... Еще со времен Иоанна Грозного ссылали туда опальных бояр, которые жили, однако, настолько весело, что игумены посылали царям отчаянные грамоты с просьбами взять от них бояр, которые образом жизни соблазняют братию. Этот монастырь рисовал Нестеров на картине «Мечтатели»: белая ночь, белые стены, белые голуби и два инока — старец и юноша — на монастырском дворе грезят о подвигах подвижничества. А вот теперь этот монастырь стал местом крестного страдания русской интеллигенции. Коммунистическая партия и Сталин пожелали устроить «мерзость запустения на месте святом». Они разогнали монахов и место спасения превратили в место пыток... О каких только ужасах, творящихся там, не шептались втихомолку испуганные люди... Она видела раз это место во сне — вот эти самые белые стены и холодную воду, а над ними стояло розовое сияние, как эманация молитв за тех, которые очищались в страдании за этими стенами... И он был там! Не потому ли всегда так больно сжималось ее сердце всякий раз, когда она слышала об этих Соловках! Ей хотелось бы теперь узнать все подробности быта узников и обращения с ними, но расспрашивать было бы неделикатно: ему, может быть, тяжело вспоминать. Сдержанность Олега не обманула ее: из отрывочных намеков она сумела сделать вывод, а за корректной интонацией уловила ноты безнадежности и поняла всю глубину его надорванности и усталости. «После такой войны, таких ран — семь лет лагеря! Боже, Боже! А когда наконец выпустили — некуда идти! Нет ни дома, ни родных... опять заново переживать свои потери! Нельзя отдохнуть, отогреться, подкормиться под крылом у родных! Надо опять с невероятными усилиями отвоевывать себе право на жизнь. Гражданской специальности у него нет — он зарабатывает, наверно, гроши, а ведь надо устраиваться, надо одеться. Теперь трудно даже тем, у кого сохранились кров и близкие, а когда человек был вырван из жизни, лишен всего, измучен, истерзан — это вдвое, втрое трудней. Как бы помочь ему? Я многое могла бы сделать, да ведь он не позволит». И только тут она вплотную подошла к мысли, что лишь одним путем она получила бы возможность помочь ему — если бы стала его женой. Вот тогда только! «Как бы я берегла его! — с невыразимой нежностью думала она, смакуя в памяти жест, которым он простился с ней. — Я бы сделала все, чтобы поправить ему здоровье, я бы отгоняла от него каждое огорчение, каждую тревогу. Я бы все взяла на себя, лишь бы он был спокоен и счастлив. Пусть буду в окружении забот, хозяйственных и материальных, пусть придется забросить мои интересы и книги — для него я на все готова!» Она забыла, с каким пренебрежением фыркнула на Асю, когда та заговорила о «земной» любви; думая о счастье жить для него, не находила уже это счастье мещанским. Внезапно ее целомудренное воображение содрогнулось: за двадцать семь лет своей жизни она не узнала даже поцелуя; в своем намеренном аскетизме она преждевременно подвяла, подсохла на корню. В ней уже начала вырабатываться стародевическая нетерпимость. Одна мысль о близости с мужчиной заставляла ее вздрагивать от отвращения. И даже сейчас, влюбленная в его лицо, голос, осанку, в упоении вызывая их в своей памяти, она содрогнулась при мысли о том, что делают с девушкой, когда она становится женой... Но тотчас отмахнулась от этой мысли: «Ах, все равно! Ради счастья заботиться о нем, я, кажется, пошла бы на все — даже на это!» Она принесла себя мысленно в жертву, совершенно уверенная, что в объятиях и поцелуях мужчины никогда не найдет радости для себя, хотя одна мысль об этом мужчине заставляла ее влюбленно трепетать. И снова погрузилась воображением в зарисовки тех забот и того внимания, которым стала бы окружать его. Прежний привычный строй вытканных в воображении картин заменялся теперь новыми — такими же альтруистическими.

Бронзовые часы на камине пробили два часа, потом три, четыре, пять — она даже не раздевалась: сидела на постели, напряженно глядя в темноту и не замечая ничего. Нервы были взвинчены до предела. Ее душа цвела внезапно раскрывшимся чудесным цветком в тишине и тайне этой ночи.

 

 

Глава девятнадцатая

 



[1] Свояченица (фр.)

[2] Бывший (фр.)