Оглавление

Глава тринадцатая

 

Льстецы, умейте сохранить

И в самой подлости оттенок благородства.

А. С. Пушкин.

 

 

Печальное оцепенение этих дней было прервано неожиданным событием: к Наталье Павловне явился молодой человек — Валентин Платонович Фроловский, внук ее приятельницы еще по Смольному институту, а потому всегда желанный гость, и сообщил следующее: находясь в командировке в Москве, он зашел по служебному делу в одно крупное учреждение и, подымаясь по лестнице, столкнулся с сотрудником учреждения, лицо которого показалось Фроловскому знакомым. Он обернулся еще раз и узнал в юноше кадетика Мишу Долгово-Сабурова — внука Натальи Павловны от дочери, которая пропала без вести со всей семьей во время оккупации в Крыму.

«Уверяю Вас, Наталья Павловна, что я не ошибся, — говорил Фроловский, — Миша младше меня по Пажескому корпусу на несколько классов, но как часто мы танцевали на именинах и елках у вас, у Котляревских, у Нелидовых ...он тоже обернулся на меня, стало быть, и ему показалось что-то...»

Наталья Павловна была поражена — до сих пор люди только пропадали, и вот наконец кто-то нашелся! Хоть одна утешительная весть! Она хотела тотчас писать внуку и спросила адрес учреждения, но Валентин Платонович разразился речью, исполненной дипломатических тонкостей:

— Разрешите мне выступить в качестве советчика, раз я волей-неволей уже вмешался в это дело! У меня составилось впечатление, что Михаил не захотел узнать меня; впечатление было настолько определенно, что я не стал окликать его. Вместе с тем выпустить его вовсе из поля зрения было бы весьма неутешительно для вас. Я решился поэтому запросить в окне для справок работает ли здесь Долгово-Сабуров и узнал, что Долгово-Сабурова нет, а есть Сабуров; так как имя и отчество совпали, я заключил, что Михаил, по всей вероятности, нашел удобным несколько изменить свою фамилию... Быть может, он точно так же изменил и кое-что в своей автобиографии. Этим, может быть, и объясняется его нежелание узнать меня. Все это очень извинительно в наше время и в нашем положении. Чтобы как-нибудь Михаила не подвести, лучше не писать ему на учреждение. Мне кажется, вернее всего было бы съездить в Москву и, не называя ни родства, ни громких фамилий, вызвать Михаила, именуя просто Сабуровым и договориться о встрече во внеслужебное время, а потом уже выяснить, что сочтете нужным.

 Я прежде всего желаю знать жива ли моя дочь и, если нет — я в этом почти уверена — вызвать мальчика сюда, чтобы он жил с семьей, а не один, — сказала Наталья Павловна.

— Вот это все следует объяснить только в личном разговоре, уверяю вас, — ответил молодой дипломат, целуя руку Натальи Павловны.

Очень быстро составился план действий. Валентин Платонович через три дня уезжал в новую командировку в Москву. Порешили, что Ася едет с ним и прямо с вокзала он отвозит ее в учреждение, где работает Михаил. Оттуда Ася должна была проехать к старой приятельнице Натальи Павловны, у нее остановиться и там же ждать Михаила. Обменялись телеграммами со старушкой: она отвечала, что будет рада видеть Асю и что Ася может переночевать в ее комнате на диване. Железнодорожные билеты туда и обратно взялся достать тот же Валентин Платонович. Все складывалось очень удачно, к тому же в комиссионном магазине продалось хрустальное блюдо и ваза баккара — еще одно осложнение было, таким образом, устранено. Наталью Павловну несколько беспокоило, что Ася поедет одна, но условия жизни настолько изменились, что требования хорошего тона в некоторой своей части становились невыполнимыми. Охрана Аси, во всяком случае, в лице Валентина Платоновича была обеспечена, учитывая его рыцарское уважение к Асе, в котором он поклялся Наталье Павловне все в тех же туманно-дипломатических выражениях. Наставлений Ася получила величайшее множество от всех окружающих, но Наталья Павловна изложила ей свои только перед самым отъездом, когда позвала ее к себе в комнату. Говорила она очень определенно, ясно и сжато:

— В Москве, кроме учреждения, в котором служит Миша, ты будешь только на квартире моей приятельницы, нигде больше. Ни в какие театры или рестораны ты не пойдешь, даже с Валентином Платоновичем, если он вздумает пригласить тебя. Ночевать будешь только в комнате моей приятельницы. По пути — никаких знакомств, чтобы истории, вроде истории с Рудиным — не было. Теперь о Михаиле. Зови его сюда. Скажи, что я послала тебя за ним и хочу взять его в нашу семью. Если служит — все равно, пусть бросает службу и едет — семья дороже. Только в случае, если он студент — пусть остается пока в Москве: попасть в высшее учебное заведение настолько трудно в нашем положении, что бросать его было бы легкомысленно. В этом случае пусть приезжает на первые же каникулы, а потом будет хлопотать о переводе. Передашь ему от меня 200 рублей, объяснишь, почему я не могу прислать больше. Расспроси все, что ему известно о родителях. Христос с тобой! — и Наталья Павловна перекрестила внучку.

На вокзал поехали провожать Асю француженка, Леля и Шура Краснокутский. Девушки в этот день были озабочены по поводу своих шляп: в картонке у Натальи Павловны неожиданно нашлись несколько esprits и обе поспешили украсить им свои шляпки, но Наталья Павловна категорически воспротивилась этой затее и велела Асе тотчас отцепить перо, говоря, что эта деталь туалета не для молодой девушки. Леля ускользнула на вокзал еще в полном параде и, стоя на перроне, мысленно прикидывала, как отнесется к делу ее мать, и тревожно посматривала на темное небо, грозившее мокрым снегом ее перу. Ася сияла, заранее воображая себе встречу с двоюродным братом и гордясь ответственностью поручения. Esprit уже улетучилось из ее мыслей.

— Да, да, я все запомнила, уверяю вас, что все отлично сумею! — прерывала она последние наставления француженки.

— Передай Мише, что я раздумала выходить за него замуж и что обещала я это ему от моей великой глупости в десять лет, — сказала ей Леля.

— А от меня передайте Мише, — подхватил Шура, — что я жажду продлить с ним старое единоборство, которое началось на елке у Лорис-Меликовых и закончилось тем, что он подбил мне правый глаз. Обещаю подбить ему левый по заповеди: око за око, зуб за зуб.

Ася засмеялась:

— Ну, если я приеду с такими дипломатическими нотами, как эти две, Миша мой, пожалуй, вовсе не захочет приехать, — сказала она, а француженка воскликнула: «Oh, mon Dieu! Pourquoi donc etes-vous si cruelle, chere pigeon»[1]

Когда поезд двинулся, Ася сияла, махая провожающим, но Валентин Платонович за ее спиной, по-видимому, готов был растерзать на части каждого, кто вздумает к ней приблизиться, по выражению все того же Шуры.

Но в Москве, однако, все сложилось не так, как ожидали. Как только Ася явилась в учреждение, дальше вестибюля ее не пустили. Она написала записку и умолила швейцара снести ее Сабурову. В записке стояло: «Дорогой Миша! Пишет твоя сестра Ася. Мы с бабушкой страшно рады, что ты нашелся. Скорее выйди, я внизу у лестницы». И подписалась: Ася Бологовская. Курьер принес ей ответ: Весьма рад и изумлен. Не имею возможности сейчас выйти, занят на спешном совещании. Кончаю работу в 5 часов. К этому времени жди меня в сквере напротив учреждения. М.». Она удивилась, что он так отсрочивает свидание, но после сообразила, что он не мог знать плана, разработанного Натальей Павловной, и сообразоваться с ним. Оставалось пять часов времени! Старушка жила на другом конце города — новое непредвиденное осложнение (непредвиденное, потому что новое название переулка ничего не говорило петербуржцам). Что ей предпринять, чтобы не мотаться зря по городу? Мысль отправиться в Третьяковскую галерею, которая оказалась поблизости, вывела ее из затруднительного положения: она давно мечтала ее осмотреть, к тому же она получала возможность провести время в помещении, отогреться и перекусить в буфете. Долго потом она не наслаждалась в музее так, как в то утро. Состояние душевной открытости обострило впечатлительность. Нестеровское «Видение отроку Варфоломею» особенно завладело ее воображением. Русь времен Куликова поля... ночь... летняя, голубая... молодые тонкие березы... деревянный простой сруб бедной часовни... мальчик-пастушок со сложенными руками, с одухотворенным лицом — во всем чудилось что-то необыкновенно родное, задушевное, светлое, что связывалось в одно с любимыми напевами всенощного бдения «Свете тихий» и «Слава в вышних Богу». Картина эта была овеяна воспоминаниями: она была воспроизведена на стене домовой церкви, куда Асю водили в детстве, и всякий раз Ася старалась встать так, чтобы видеть ее, и неизменно целый ряд ощущений, неясных, но сильных завладевал ею. Теперь, стоя перед подлинником спустя 10 лет, она с новой силой ощутила его обаяние. «В музыке за одной мыслью вырастает другая, их нельзя остановить, — думала она, — они затапливают душу, а картина статична, но в нее можно погрузиться, как в море, и на дне найти свои чувства и думы, как жемчужины в океане. Неужели красота останется скоро только в искусстве, а в жизни не будет ничего кроме борьбы за существование — очередей, пайков, арестов, службы?» Юная идеалистически настроенная душа содрогалась от ужаса перед действительностью. Звонок, возвещающий о закрытии музея, заставил ее очнуться. Она не заметила, как прошло время, и не успела поесть. Через полчаса она уже бродила по расчищенной дорожке сквера и скоро увидела через решетку, как из учреждения начали быстро выходить люди. Одна фигура завернула к скверу. Да, это он! Но какой же он стал высокий и худой! Сердце ее тревожно заколотилось.

— Миша, милый! — она бросилась навстречу и сжала обеими руками его руку.

— Ася? Здравствуй! Рад, очень рад встрече. Я тоже ничего не знал о вас. Необходимо поговорить. Плачешь? Ну не надо, не надо, успокойся. Не о чем. Как видишь, жив и здоров. Ну, покажись, какая ты? Изменилась, похорошела, выросла! Сколько тебе теперь лет, Ася?

— Восемнадцать, — прошептала она, вытирая глаза.

— А мне двадцать два. Ты не замужем еще?

— Что ты! Конечно нет. Я живу с бабушкой, — и она сконфуженно спрятала лицо в «бывшего» соболя.

— С бабушкой? А твои родители?..

— Мама умерла от сыпного тифа, а папа расстрелян.

— Расстрелян дядя Всеволод? Печально. А мой отец в эмиграции, мама же... Пропала без вести.

— Миша, милый, бабушка прислала меня за тобой, чтобы ты жил с нами. Она так ждет тебя, так обрадовалась известию о тебе. Вот она прислала тебе двести рублей, чтобы ты мог выехать к нам. Ты больше не будешь один...

— Подожди, не торопись! Надо все обдумать и обсудить. Все это не так просто. Дело не в деньгах. Спрячь их пока в свою муфту. Пойдем со мной в кафе: скушаешь пирожное и выпьешь чашку какао, тем временем поговорим. Я должен перед тобой извиниться, я не могу пригласить тебя к себе домой: я — женат. Жена моя — человек несколько иной формации, чем ты, может быть, думаешь: она из рабочей семьи, комсомолка; я от нее пока скрываю, что я сын гвардейского офицера и сам — бывший кадет... Не хочется ворошить то, что удалось замять. Поэтому я не хотел бы вас знакомить. Ну, чего ты удивляешься? Отрекомендовать тебя просто знакомой я не могу — ты слишком молода и хороша собой! А представить как кузину — неосторожно! Ты, конечно, не сумеешь маневрировать в разговоре, который легко может принять нежелательное направление. Итак — в кафе?

Ася секунду медлила с ответом: пойти в кафе было бы очень занимательно для нее в другое время, она еще никогда не была в кафе; но что-то в содержании слов и в самом тоне Михаила было такое, отчего мгновенно потухла ее радость, стало холодно и неуютно. Движимая деликатностью, она поспешно ответила.

— Пожалуйста, как тебе удобнее.

Но странная ей самой мысль — «А вдруг он не рад нашей встрече?» — зашевелилась в ее мозгу.

Он взял ее под руку.

— Ну, пойдем. Рассказывай. Сначала скажи про бабушку: такая же она подтянутая, выдержанная и строгая или горе согнуло ее?

— Нет, бабушку не согнешь. Пережито было, конечно, очень много, и голова у бабушки совсем серебряная, но она не поддается, ум у нее до сих пор такой светлый и ясный, что подивиться можно и даже держится бабушка по-прежнему прямо.

— Не могу себе представить Наталью Павловну в современных условиях. Такая grand-dame[2] заперта в одну комнату и, очевидно, вынуждена стоять в очередях за керосином и картошкой, или мыть посуду в переднике. Просто представить себе не могу! Где же вы все живете?

— В прежней бабушкиной квартире, где всегда бывала такая чудесная елка, помнишь?

— Помню, конечно. А другие дети? Что с ними сталось? Где Вася, твой брат?

— Васи нет... Тоже тиф. Тогда же, когда мама.

Они примолкли на минуту, охваченные как будто холодным дуновением.

— А я им командовал когда-то на правах старшего. Помнишь, как мы играли в разбойников в Березовке? Мы делали себе украшения из гусиных перьев и прятались в парке. Ты Березовку помнишь?

— Березовку помню и никогда не забуду. Я до сих пор постоянно вижу ее во сне. Аллея к озеру, дубовая беседка, балкон, увитый виноградом... Вот закрою глаза и вижу. — Она сощурила ресницы, а про себя подумала: «Я ошиблась. Он — прежний, хороший! Придется еще раз огорчить его известием о дяде Сереже».

Но прежде чем она начала говорить, он спросил:

— А ты где-нибудь учишься, Ася? Как у тебя с образованием? Я воображаю, какая поднялась у интеллигенции паника, когда благородные институты и великолепные гимназии, вроде Оболенской и Стоюнинской, превратились в «советские трудовые школы», широко доступные пролетарским массам. Закончила ты среднее?

— Нет. Меня только в двадцать втором году привез из Крыма дядя Сережа, да я еще долго болела тифом. А потом бабушка отдала меня во французскую гимназию г-жи Жерар. Там все было еще по-старому: экзамены, классные дамы, реверансы, а преподавание велось на французском, поэтому поступать туда могли только дети из интеллигентных семей. Эту гимназию охраняло французское консульство. Все просили принять туда своих дочек, вот и мы с Лелей попали туда. Но окончить не успели: гимназию все-таки закрыли за идейное несоответствие.

Он усмехнулся:

— Я думаю, французская гимназия — это не то, что тебе было нужно: бабушка не поняла серьезность момента! Ну, а потом что было?

— А потом выяснилось, что у меня способности к музыке, и решено было все силы бросить на занятия роялем. Я хотела попасть в консерваторию: там я могла бы и среднее закончить. Но меня не приняли — даже к приемным экзаменам не допустили: я — дочь расстрелянного полковника — на что могу я надеяться? Учусь теперь в музыкальной школе.

— И служишь?

— Нет. Бабушка не хочет, чтобы я служила.

— Так на что же вы все живете?

Она стала рассказывать про Сергея Петровича. Он слушал, и лицо его становилось все сумрачнее и сумрачнее. Пришли в кафе. Когда они сели за маленьким столиком, стоящим несколько в стороне от других, Миша сказал:

— Да, все это очень неприятно: сослан, конечно, за прошлое, — и опер на руку нахмуренный лоб. — Я должен поговорить с тобой очень серьезно, Ася. Я хочу, чтобы ты поняла меня. Я все время думал об этом с той минуты, как получил твою записку. Видишь ли, тот класс, который нас создал, уже сыграл свою роль и сходит со сцены. Пойми: он уже не возродится, а мы — дети этого класса — еще только вступаем в жизнь и должны отвоевать себе право на существование, если не хотим быть выброшенными за борт. Ты понимаешь, если до революции перед нами за заслуги отцов распахивались все двери, то теперь мы расплачиваемся уже не за заслуги, а за грехи отцов, и наше происхождение превращается в своего рода печать отвержения, которую мы должны стараться сгладить. Не будем обсуждать, справедливо это или несправедливо — это факт, с которым необходимо считаться, а кто прав, кто виноват, рассудит история. Задача наша усложняется еще и тем, что готовили нас к существованию гораздо более изысканному, чем та суровая борьба, в которую мы теперь брошены. В нас развивали утонченность мысли, эстетическое чувство, изящество манер, обостряли нашу впечатлительность, а теперь вместо всей этой культуры тела и духа нам нужнее была бы здоровая простота чувств и непоколебимая самоуверенность, которая часто происходит от ограниченности, но за которую я теперь охотно бы отдал всю свою и развитость и щепетильность. Что делать! Мы должны приложить все усилия, чтобы наша неприспособленность не оказалась гибельной. Не давай себя уверить, что большевики скоро взлетят на воздух. Нельзя жить как в ожидании поезда, нет. Они устроились здесь надолго, и нам остается только приспосабливаться к новым условиям существования.

Он остановился и посмотрел на Асю, которая внимательно слушала его.

— Чего же по твоему не достает мне? — спросила она спокойно.

— Многого, Ася. В тебе слишком светится вся твоя идеалистическая душа. В твоих словах, в твоих движениях и манерах есть что-то сугубо несовременное. Ни практичности, ни бойкости, ни самостоятельности. Ты производишь впечатление существа, случайно заблудившегося в нашей республике. Тебе необходимо изменить если не душу, то хоть манеры — перекрасить шкурку в защитный цвет. Я знаю, что это нелегко с аристократической отравой в крови, а все-таки это необходимо. Когда-нибудь ты убедишься, что недостаточно солгать в анкете (если вообще возможно солгать), надо суметь в жизни перед окружающими поставить себя так, чтобы никто на службе или в учебном заведении не смог заподозрить в тебе дворянку. Вот я заметил, что ты всякий раз отвечаешь «мерси» вместо «спасибо» и при этом очаровательно грассируешь, обнаруживая идеальный парижский выговор. Будь уверена, что одним этим словом ты можешь предубедить против себя всю окружающую тебя среду. Я говорю это все на основании собственного горького опыта, так как однажды уже вылетел с треском с рабфака потому только, что не сумел держать себя так, как это было необходимо перед своими же товарищами да этими месткомами и парт-ячейками. С тех пор я стал иначе говорить, иначе смотреть. Отчасти это пошло мне во вред, но я предпочитаю лучше покраснеть перед бабушкой, нарушив правила хорошего тона, чем обнаружить свое подлинное лицо перед любым рабочим. Ася, пойми, достаточно одного только промаха перед кем-либо из «сознательных» товарищей, и вот в стенгазете появляется колкая заметка, где на тебя не то чтобы доносят, нет, зачем, — тебя высмеивают, на что-то как будто намекают, и этого уже довольно, чтобы на следующий же день тебя вызвали в комсомольское бюро или в местком, и началась травля, в которой ты непременно будешь побежден, так как опровержений твоих не выслушают и не напечатают.

Она молчала. Видно было, что она мобилизовала все свое внимание, слушая его, и это его тронуло — он наклонился к ней и внезапно теплая нота прозвучала в его голосе:

— Да ты не обиделась ли на меня? Ты вся такая, как ты есть, мне очень нравишься, я не желал бы лучшего от кузины, но... нельзя забывать, в какое время мы живем.

— Нет, я не обиделась, Миша. Я отлично понимаю, что у тебя это все выстрадано, но эта твоя теория — защитная шелуха, как вокруг каштана или ореха. Я пока не вижу сердцевины, ради которой стоило бы в нее облечься.

— О, да ты не глупа! Ты очень хорошо мне ответила! — воскликнул он, как будто чем-то удивленный.

К ним подошла официантка, и разговор прервался на несколько минут. Оба корректно выждали, пока она не удалилась.

— Ты говоришь: «выстрадано». Да, выстрадано! — начал он.— А вот отчего же они, старшие — ну, если не бабушка, то хотя бы дядя Сережа — не сумели понять того, что понял я — мальчишка? Отчего дядя Сережа не сумел найти место в новом обществе? Подумала ли ты, в какое положение поставил он тебя своей ссылкой?

Бархатные, как персик, щечки Аси покрылись нежным румянцем.

— Нет, об этом я не подумала! Я думала о том, что он, по все вероятности, попадет в очень тяжелые условия, что у него, может быть, не будет угла и что он затоскует без музыки и книг. Нет ночи, чтобы засыпая, я не вспоминала, что дядя один работал все эти годы и теперь я должна помочь ему и бабушке, но я еще не представляю себе, как это сделать!

Тени печали легли на нежное лицо.

— Я никого не хочу обвинять, — прибавила она. — Ты говоришь, что дядя Сережа не сумел занять место в новом обществе, но он был полезен, он работал, как вол — сначала в «оркестре безработных» и в рабочих клубах по вечерам — они это называли халтурой, а потом в Филармонии.

Ее кузен молчал.

— Что же ты ничего не говоришь? — спросила она, чувствуя себя в чем-то виноватой.

Он встрепенулся:

— Прости, пожалуйста. Я бываю несколько рассеян.

— Ты ведь еще ничего не рассказал ни о том, как ты жил, ни о том, что передать бабушке и когда ты приедешь к нам? — сказала она и почувствовала, что уже не ждет ничего радостного и задушевного.

— Видишь ли, Ася... скажу откровенно — да ты и сама могла бы уже понять, после всего сказанного... встреча с Натальей Павловной не входит в мои планы, и меня очень озадачивает... Ты росла под крылышком родных и, конечно, не представляешь себе, какую суровую школу прошел я за эти годы! Отец думал только о себе, когда бежал с полком в Константинополь, а меня бросил тринадцатилетним кадетиком отвечать здесь за моих предков! Я едва не умер с голоду. Я продавал газеты на улицах, я чистил сапоги; приходилось доказывать едва ли, что я не наследник-царевич или что я не верблюд, а двуногое! И вот только что я встал на ноги, сумел отбросить «Долгово» и навсегда покончить с прошлым, я узнаю, что у меня есть родственники, которые жаждут раскрыть мне объятия! Пойми: для тебя бабушка и дядя Сережа — близкие и дорогие люди, а для меня — враждебные призраки, которые являются опять возмутить только что налаженную жизнь. Мое происхождение уже достаточно мешало мне!

— Миша, Миша, не говори так! Это очень грустно, что тебе было так трудно, но ведь мы не знали, где тебя искать. Бабушка, конечно, взяла бы тебя к себе, как сына, если бы раньше напала на твои следы. Она и дядя Сережа сделали бы для тебя все — ведь сделали же для меня! Ты говоришь так раздраженно и сухо, точно ты не рад нашей встрече. Миша, вспомни, как бабушка всегда баловала нас: помнишь, как ждали мы всегда ее приезда в Березовку и какую кучу игрушек она привозила? Помнишь живого ослика и колясочку, в которой мы с тобой катались, когда был пикник? Помнишь твоего пони и того чудного араба и мою куклу Лили, которых бабушка привезла из Парижа? А «серенький ящик» со всевозможными штуками, которые бабушка показывала нам только в утешение, когда кто-нибудь из нас бывал нездоров?

— Я все помню, Ася. Память у меня очень хорошая. Но дело все в том, что баловать меня тогда не стоило бабушке Наташе никаких усилий и уж, разумеется, никакого риску. А мне теперь возобновлять отношения с ней — значит поставить на карту все! Репрессированные родственники и громкие фамилии для меня — петля! Я занимаю хорошее место, весной мне обещана путевка в ВУЗ с сохранением содержания, и вдруг на горизонте появляется бабушка — ее превосходительство и его благородие опальный дядюшка — белогвардеец в ссылке — тут призадумаешься!

— Миша, ты говоришь недостаточно уважительно... точно с издевкой! Как смеешь ты так говорить. Бабушка стара, у нее такое большое горе, если ты прибавишь ей огорчения еще хоть каплю — будет уж слишком много!

— Мне тоже тяжело все это, Ася; но с теми, с кем я могу говорить прямо, я предпочитаю не изворачиваться. На меня не рассчитывайте! Я сам выбился на дорогу, ни одна живая душа не пришла мне на помощь. Я ни у кого ничего не просил, и теперь прошу только одного — оставить меня в покое.

Ася порывисто встала.

— Будь спокоен, Миша, совсем спокоен: ни бабушка, ни дядя Сережа, ни я больше никогда не потревожим тебя. Я могу уйти сейчас же.

— Подожди, торопиться тоже ни к чему. Ты этим только меня обидишь. Все, что я сейчас говорил, относится больше к бабушке, чем к тебе. С тобой я бы с удовольствием встречался иногда на нейтральной почве. Переписываться не предлагаю, потому что в своей записке ты ясно показала, что не имеешь понятия о конспирации. Но провести с тобой вечер, раз уж мы встретились, я буду рад.

— Мерси, мне очень некогда. Я хочу сегодня же уехать, а у меня еще нет билета... И потом... если ты не хочешь быть родным бабушке, я не хочу быть родной тебе. Меня и бабушку разделять нельзя.

И она потянула руку из его руки.

— Неудобно здесь препираться на глазах у всех. Подожди, я выйду тоже.

Он бросил деньги на стол и вышел вслед за ней.

— Я не хотел с тобой ссориться, Ася. Я отлично понимаю, что обманул твои ожидания, но и ты должна понять, что я не мог говорить с тобой иначе.

— Извини, Миша, но я этого не понимаю и никогда не пойму, — ответила она, одеваясь. Губы ее дрожали. При свете фонаря ему было видно это взволнованное личико, на которое он так часто смотрел в детстве. Что-то сжалось в его груди, воспоминание опять дохнуло теплом в захолодевшую душу.

— Ася, ты обиделась, и совершенно напрасно. Повторяю — мне тоже очень больно. От всех прелестей жизни я стал неврастеником и уже знаю, что не засну всю ночь. Ты многое недооценила: другой на моем месте стал бы вором и гопником или просто спился.

— Лучше бы ты спился, Миша.

 Он вторично удержал ее за руку.

— Подожди! Ты истратилась на поездку, а у вас, наверное, денежные затруднения. Я сам того не зная, ввел вас в заблуждение. Вот, возьми, пожалуйста. Я не знал, что ты привезла мне деньги, и в свою очередь еще утром приготовил для бабушки. Здесь все, что у меня при себе сейчас.

— Михаил. Если ты хоть немного сохранил чувства джентльмена, ты сам понимаешь, что не желая считать нас за родных, ты не смеешь предлагать нам денежную помощь. Не принуждай, а то я убегу, а ты, наверное, помнишь — я очень быстро бегаю.

— Ах, Ася, это все громкие слова! Я предлагаю от души: передавая из рук в руки, я ничем не рискую, надо же понять.

— Ты уж слишком умен, Миша, и конечно, умнее меня. Я никогда не сумею устроить свою жизнь так, как ты. Ну и будь счастлив, если можешь. А меня оставь, пожалуйста, оставь. Прощай!

И с быстротой козы она перебежала на другую сторону улицы.

Старая приятельница Натальи Павловны с утра ожидала Асю и давно уже беспокоилась, куда девалась девушка. Только в восемь часов Ася наконец прибежала. Она показалась старушке очень хорошенькой, очень милой и воспитанной, но, несомненно, чем-то расстроенной. Старушка даже забеспокоилась — не было ли у девушки какой-то тайной встречи и не случилось ли чего-нибудь непоправимого... Не считая себя вправе расспрашивать, она только обласкала ее и усадила обедать. Едва только Ася кончила обед, во время которого успела рассказать все, что ей поручила Наталья Павловна сообщить о себе и о сыне, как раздался звонок, и в комнате появилась длинная тощая фигура и прилизанная голова Валентина Платоновича. После обычной процедуры представления он сообщил Асе, что успел кончить служебные дела и уезжает с десятичасовым поездом; билет у него уже есть, на всякий случай он достал и для Аси. Этот билет он вернет в кассу, если Ася желает остаться, но Ася заторопилась уезжать. Скоро они вышли на лестницу.

— Не пожелал поддерживать родственных отношений? — спросил Валентин Платонович, пристально взглянув на молчаливую девушку.

Она с удивлением обернулась на него.

— А вы откуда знаете?

— Я с самого начала допускал эту возможность! Уже потому, как он отшатнулся от меня, можно было это предвидеть.

Ася молчала. «Вот этот ведь не отрекается же от родных и от своего круга, — подумала она, — а между тем он сын члена Государственного совета, и его мамаша сама говорила бабушке, что у нее всегда готов чемодан с бельем и сухариками на случай ареста Валентина Платоновича».

Все так же молча они спустились вниз. Перед подъездом стояла элегантная машина, Валентин Платонович открыл дверцу.

— Прошу вас, Ксения Всеволодовна. Мы сейчас покатаемся по Москве.

— Как? Ведь у нас же поезд в десять часов?

— Поезд не в десять, а в двенадцать тридцать. Я присочинил немного, боясь, чтобы вам не стало скучно со старухой. Мне хотелось показать вам белокаменную, пользуясь случаем, что знакомый академик предоставил мне на этот вечер машину.

— Да как же вы распорядились за меня?

— А что ж такое? Ведь смотреть Москву интереснее?

— Конечно, интересней... но мне однажды уже попало за автомобиль, кода я ехала с Рудиным.

— Простите... с кем?

— С Рудиным. Дядя уверяет, впрочем, что это была вымышленная фамилия, но я не совсем уверена.

И она кратко рассказала случившееся. Он кусал себе губы, чтобы не рассмеяться.

— Ксения Всеволодовна, уверяю вас, что все эти запреты относятся только к случайным знакомствам. Впрочем, если вы сомневаетесь, что я есть я, или опасаетесь за целость «бывшего соболя», я тотчас остановлю машину.

— Да нет, я не сомневаюсь... совсем нет... — и она замолчала, смущенная.

Покатались по Москве. Было и в самом деле интересно, сквозь это в сердце все время чувствовалась боль от разговора с Михаилом, но все-таки было интересно. Возникло только одно осложнение: в середине какого-то пустого разговора она проиграла pari a discretion[3], которое предложил Валентин Платонович. Теперь ой прочел ей целую лекцию о том, что оплата pari — такой же долг чести, как карточный долг или всякий другой. Причем прибавил:

— Да вы не опасайтесь, Ксения Всеволодовна: ничего особенно страшного я от вас не потребую. Под машину вас броситься не заставлю.

— Ну, так говорите же скорее, что вам надо, чтоб уж не беспокоиться, — сказала она с тревожной ноткой в голосе.

— А вот сейчас выйдем из машины и скажу.

Они вышли, и когда он отпустил машину, то, наклонившись к ней, сказал тоном волка из «Красной Шапочки»:

— Вы должны поцеловать меня!

 Она вспыхнула и отшатнулась:

— Что вы, я не хочу! Придумайте что-нибудь другое.

— Нет, Ксения Всеволодовна, только это! Отказываться нельзя никак — долг чести! Да и что тут страшного? Коснетесь моей щеки прелестными губками. У меня нет ни кори, ни скарлатины — никакая зараза к вам не пристанет. Дешево отделаетесь, уверяю вас. А впредь примите мой совет: ни с кем не заключайте pari a discretion.

Ася растерянно смотрела на него.

— Господи, до чего же неудачная вышла эта поездка в Москву! — со вздохом вырвалось у нее.

— И в самом деле неудачная. Разрешите выразить сочувствие. Но так как времени у нас мало, приступимте к делу немедленно. На улице целоваться несколько неудобно... Зайдемте хотя бы в этот подъезд.

Вошли в подъезд.

— Поднимемся повыше — в верхних этажах тише, никто не помешает.

Ася уныло поплелась сзади, опустив голову.

— Ксения Всеволодовна, я вас точно не эшафот веду! Повеселей немножко!

Они остановились друг против друга на плошадке пятого этажа. Было уже поздно, и на лестнице стояла полная тишина.

— Ну-с, я жду!

Ася стояла с поникшей головой.

— Смелее, Ксения Всеволодовна! Минута — и все будет кончено, — так говорили мне в детстве, когда держали передо мной ложку ужасного лекарства.

Он шагнул к ней, и она заметила в нем внезапную перемену: глаза у него как будто загорелись, дыханье стало прерывисто, исчезло насмешливое выражение. Инстинктивно почувствовав опасность, она попятилась, но он уже обхватил рукой ее шею и приник к ее губам, насильно разжимая их. Трепеща, она пыталась высвободиться. Когда наконец он выпустил ее и, как ошпаренный, сел на подоконник, она возмущенно напустилась на него, встряхиваясь, как зверек:

— Гадкий! Как вы смеете? Кто же так целуется? Не умеете, так лучше не пробуйте!

— Не умею? Я не умею? — искренно изумился бывший паж. — Позвольте, почему же это я не умею? Впрочем, если вы искуснее меня, вы, может быть, дадите мне несколько уроков? Я буду очень счастлив, — он уже овладел собой и вернулся к обычной манере разговора.

— Сколько я целовалась со всеми, и никто не целовал меня так!

— То есть как это со всеми? С кем же, например?

— Ну, вы прекрасно знаете всех, с кем я живу!

— Ох, Ксения Всеволодовна, ваше счастье, что я не обладаю esprit maletourne[4]. А вы не допускаете, что женщины целуются одним способом, а мужчины другим?

— Я не только с женщинами целовалась, я и с мужчинами!

— Вот оно что! Интересно — с кем же это?

— Ах, Господи. Каждое утро дядя Сережа целовал меня в лоб, а в Светлое Воскресенье я христосовалась с Шурой Краснокутским! и с бабушкиным старым лакеем, который всегда приходит поздравлять, и все целовались нормально, а не как вы!

— Прекрасно! Умозаключения ваши преисполнены мудрости, но несколько скороспелы. Когда-нибудь, вспоминая эту сцену, вы отдадите мне должное во всех отношениях, а теперь бежимте скорее, иначе опоздаем на поезд и надолго застрянем в Москве из-за этого злосчастного пари.

Испуганная этой перспективой, она припустила вниз.

Стоя у окна в коридоре вагона и глядя на исчезавшие одно за другим предместья, она потихоньку вытирала слезы. Валентин Платонович, вышедший из купе с папиросой, подошел к ней:

— Не плачьте, Ксения Всеволодовна. Не стоит Михаил ваших слез. А ну его! Скрывать от собственной жены свое происхождение! Хотел бы я знать, о чем он говорит с ней. Ренегат! Право, если бы меня спросили, что я предпочитаю: сесть за первомайский стол с махровым пролетариатом и неизбежной водочкой и икотой или на расстрел со всем beau mondом — я выбрал бы второе!

Ася недружелюбно покосилась на него исподлобья. «Нет, я о пролетариях думаю все-таки не так! Почему они должны быть хуже нас?» — мелькнуло в ее мыслях. Но он начал в это время длинную тираду, клонившуюся к тому, что рассказывать дома о поцелуе немыслимо: расплата за пари всегда должна оставаться втайне; к тому же он рискует навсегда утратить расположение Натальи Павловны и тогда не сможет бывать в их доме и забавлять ее и Лелю в дни рождений и именин. Требование это возмутило Асю. Она не сразу дала слово и в самом мрачном расположении духа ушла на свою койку. Мысли ее снова перебросились к Михаилу. «Ее превосходительство и grand dame! Разве этим исчерпывается содержание бабушки?» — и мысль ее тотчас натолкнулась на детское, но горькое воспоминание.

Двадцать второй год, Сергей Петрович и мадам везут ее из Севастополя в Петербург к бабушке. Грязные продувные теплушки кишат: вшами и битком набиты людьми в полушубках. Люди эти пьют, гогочут, курят, ругаются и называют друг друга «товарищи». Она еще никогда не видела таких людей с таким бесцеремонным отношением друг к другу. Страшнее всех матрос Ковальчук, который то и дело рассекает топором поленья для «буржуйки» посередине вагона. Угодив щепкой ей в лицо, он закричал на Сергея Петровича: «Замолчи, белогвардеец недострелянный! К стенке приставлю!» Совершенно измученные, оборванные и больные, они все трое дождаться не могли конца этого переезда, длившегося четверо суток, и еле живые дотащились до Натальи Павловны, которая все годы гражданской войны провела в Петербурге одна, со старой преданной служанкой. «Я помню, бабушка тут же, в передней, сорвала с меня все тряпки и велела своей Пелагее сжечь их, а меня на руках перенесли в ванну. Вечером дядя Сережа уже лежал в бреду, а на другой день заболела сыпняком и я. Мадам видела, как тяжело ухаживать за двумя беспамятными, и когда через несколько дней пришла ее очередь свалиться, умоляла отправить ее в больницу. Но бабушка так не сделала: вдвоем с покойной Пелагеюшкой они и днем и ночью переходили от постели к постели, из комнаты в комнату. Зарабатывать было некому, и приходилось продавать вещи, а теперь я знаю, что такое продавать вещи! Как только очнусь, бывало, всегда вижу бабушку рядом. Как она ласкала меня! "Моя бедная крошка! Моя птичка! Ну, открой ротик, глотни воды!" Мне так аккуратно меняли белье! Пелагеюшка почти не отходила от корыта. Дядя Сережа все порывался в бреду куда-то бежать: два раза его настигали у выходной двери и находили силы тащить обратно и укладывать снова в постель. Когда пришли трудные дни, grand dame никакой работой не побрезговала и заразы не боялась. А через год, когда случился удар у Пелагеюшки, бабушка точно так же ухаживала и за ней и меня заставляла около нее дежурить. Пелагеюшка целовала бабушке руки и все повторяла: «Моя барыня — ангелица!» Ей, наверно, представлялось, что ангел — это мужчина. Вот тебе и grand dame, ее превосходительство!»

 

 

Глава четырнадцатая

 



[1] Боже мой! Почему же вы так жестоки, голубь мой? (фр.)

[2] Знатная дама (фр.)

[3] Пари, условия которого устанавливает выигравший; буквально от serendre a discretion: сдаться на милость победителя (фр.)

[4] Сознанием ветреника (фр.)