Оглавление

Глава шестая

 

 

 

Елочка с детства привыкла считать свою семью исключительно развитой интеллектуально. Но теперь, став взрослой, не могла не увидеть, оглядываясь уже назад в условия прежней жизни, что в этой семье были свои странности и свои предвзятые идеи. Это особенно было заметно в женской половине семьи, которая образовала устойчивую твердую породу. С тех пор как помнила себя Елочка, бабушка ее круглый год жила в небольшом родовом поместье, куда на лето к ней слетались ее дочери. Все эти женщины — бабушка Елочки и сестры Елочкиной матери (курсистки-бестужевки) — были несколько сухи и своеобразно аскетичны. Одевались все чрезвычайно строго — иначе, чем в английских костюмах, Елочка даже вообразить их себе не могла. Все ультра-модное вызывало колкие насмешки. «За модой модно следовать только издалека», — провозглашала старшая — бабушка. В деревне считали хорошим тоном ходить без зонтиков и без перчаток, балы и приемы считали ненужной потерей времени. Гостеприимство было не в моде: проводив соседей, говорили друг другу: «Надоели своей болтовней». Не было обидней клички, чем «светская пустышка». Причем кличка эта очень легко раздавалась всем, в ком не чувствовалось самостоятельной интеллектуальной жизни.

Музыкой в этом доме не увлекался никто, балет подвергался насмешкам. Литература, художественные выставки, драматические спектакли — другое дело. Вкус к ним был весьма развит и утончен, а в деревенском доме была богатая библиотека с большим количеством иностранных книг.

Церковных праздников и постов в этой семье не соблюдали и, шутя, говорили друг другу: «Мы потрясаем основы», — однако венчались и отпевали усопших неизменно в церкви. Священников и военных не любили, и погоны Елочкиного дяди, хирурга, вызывали все ту же брезгливую гримаску, в то время как память Елочкиного отца высоко чтилась, и Елочка много раз слышала, как подошел стилю всей семьи этот талантливый земский врач, безвременно погибший.

К придворному миру и аристократии относились несколько иронически; Елочка хорошо помнила такие выражения, как «раздулся от сословной спеси» или «понес аристократическую чушь», но наряду с этим, сколько собственного превосходства вкладывалось в слово «провинциалы», с которым неизбежно связывали нечто отсталое и затхлое. Как великолепно «французили» за столом, не желая быть понятыми горничной!

По политическим убеждениям все были кадеты. Монархисты и большевики одинаково подвергались беспощадной критике. Войну 1914 года приветствовали дружным взрывом патриотизма, как и вся интеллигенция в огромном своем большинстве. В это время, перед лицом опасности, сплотились воедино все партии страны, кроме, разумеется, одной, а в миниатюре — и все члены семьи. Что касается Елочки, тогда двенадцатилетней девочки, то именно в это время она ощутила духовную связь с материнским гнездом наиболее остро.

В этой семье все были сдержанны. Общая крепкая спаянность установила молчаливое взаимопонимание, при котором разговоры о чувствах и всякая задушевность не поощрялись. Не сюда ли уходила корнями и замкнутость Елочки? Видеть смолянкой единственную внучку и племянницу не вполне согласовывалось с либеральными принципами этой семьи. Много толковали о том, что маленькую Елочку следует перевести в гимназию, и лучше бы всего в Стоюнинскую, как наиболее передовую, но в Петербурге заботиться о девочке было уже некому, и, таким образом, институт оказался незаменимым, как только Елочка достигла школьного возраста. Только каникулы Елочка проводила в семье.

«Смольный принес мне новые веяния и многое во мне переделал, но та резкость в суждениях и манерах, которая нам органически свойственна, осталась. Моей суровости и гордости, а также отсутствию всякого кокетства я обязана вот этой семейной родовой специфике с ее передовыми настроениями. Бабушка и тетки оставались ревностными хранительницами семейного духа, с которым покончить сумела только революция и в котором мне чудится нечто чеховское».

Революция и в самом деле, не прибегая на сей раз к кровавым репрессиям, все-таки нанесла свой сокрушительный удар по этому дворянскому гнезду средней руки: поместье было отобрано; оторванная от родной почвы, очень скоро угасла бабушка на городской квартире. Одна из молодых теток Елочки попала в Финляндию, и известия о ней прекратились. Другая вышла замуж и преподавала теперь вместе с мужем в Свердловском вузе.

Таким образом, родных, кроме все того же дяди-хирурга, у Елочки в Петербурге не осталось. Часто с грустью она говорила себе, что поэтический жребий молодой девушки, оберегаемой и лелеемой всей семьей, от нее ускользнул. Никто не дрожал над ее целомудрием, над ее здоровьем, над ее радостями. Она вынуждена сама прокладывать себе дорогу в жизни, она — служащая!

Погруженная в эти печальные думы, она выходила однажды из клиники, когда уже в вестибюле ее окликнула пожилая, неопрятно одетая женщина, лицо которой показалось Елочке знакомым. Женщина поспешила себя назвать — это была бывшая сестра милосердия феодосийского госпиталя. Именно про мужа этой женщины, доктора Злобина, рассказывали, что он выдавал чекистам офицеров, поименно называя каждого. Она хотела уже отойти, отметив про себя до какой степени изменилась эта, тогда цветущая тридцатилетняя женщина, но последняя задержала ее руку.

— Вы работаете здесь, Елизавета Георгиевна?

— Да, на мужском хирургическом. Простите, я тороплюсь.

— Погодите, погодите, миленькая! Что это вы как будто и разговаривать со мной не хотите. Грешно вам. Видите ведь, что я совсем больная.

Елочка приостановилась:

— Что с вами?

— Ох, не спрашивайте! Недавно из психиатрической выпущена. Признали, будто выздоровела, и бумажку дали, что работать могу, а кому такая работница нужна? Все отделаться стараются, мыкаюсь из учреждения в учреждение — никто не берет.

— Как никто не берет? Вот у нас ведь работаете?

— Ох, нет! Только временно. На постоянную не примут. Я уже все пороги обила — нужда заела.

— А муж ваш? Или его в живых нет?

— Муж меня бросил — на что я ему теперь?

Елочка взяла ее за обе руки.

— Извините, я не знала. Выйдемте вместе, поговорим.

— Я помню, что вы добрая, жалостливая! Иначе я к вам и не обратилась бы. Уж очень много я от людей презренья вижу, — всхлипнула Злобина.

«У нее неприятный тон и что-то есть в ней жалкое, опустившееся!» — подумала Елочка и еще раз оглядела собеседницу: поношенное пальто, из воротника торчит вата, растрепанные волосы выбиваются из-под косынки, глаза припухшие, красные, перчаток нет. Даже странно, что медсестра может иметь такой неопрятный вид! А выражение глаз испуганное и растерянное — немудрено, что не принимают!

— Давно вы одна? — спросила Елочка.

— Давно... а с ним не легче было — корил меня... неприятности из-за меня были. Он партийный, главный врач больницы, а я богомольна очень — ему на вид ставили; в стенгазете меня нарисовали: в платочке и руки для молитвы сложены, а подписали: «Жена одного хирурга». Ему, конечно, неприятно.

— Ваш муж карьерист, это всем давно известно, — надменно произнесла Елочка.

— Я поняла, о чем вы... — проговорила Злобина. — Всего в двух словах, моя миленькая, не расскажешь... Загляните ко мне, мое золотце. Мне вот сюда, в этот дом. Зашли бы, чайку выпили, а то я все одна да одна!

Елочка заколебалась, тон этой женщины претил ей — Елочка была очень чувствительна к comme il faut[1], а вместе с тем ей кое-что хотелось узнать...

Комната оказалась запущенная, неряшливая, почти пустая. Электрическая лампа, засиженная мухами, спускалась с потолка прямо на шнуре, стол оставался неубранным, на стенах Елочка разглядела следы клопов.

— Вот какое жилье-то у меня убогое! Пока сидела у Бехтерева, милые соседи все порастащили, а и было-то немного, — начала та, и только разливая чай, вернулась к вопросу, интересовавшему Елочку.

— Нелады с мужем у меня именно с того времени пошли. Очень уж винить моего Мишу, конечно, нельзя — он по убеждениям всегда был красный и офицерство терпеть не мог... — продолжала та.

— Ну, знаете, — перебила Елочка, — такой поступок иначе, как подлость, нельзя и расценивать, каковы бы ни были политические симпатии человека. Если вы будете защищать своего супруга, я убегу! Я не буду сидеть у вас за столом, — и Елочка уже хотела встать.

— Правильно, миленькая, правильно! Я не защищаю. Я сама с того дня покой потеряла. Вы помните, какой я была хохотушкой? С того дня я смеяться перестала.

— Почему? — спросила Елочка, уловив что-то странное в ее голосе.

— Не знаю, как и рассказать. Вы сочтете меня и в самом деле за полоумную.. Только это не сумасшествие, нет!

Она оглянулась и сказала шепотом:

— Они виделись мне иногда... Когда стемнеет, проходят, бывало, по коридору мимо моей комнаты...

— Кто — они?

— То один, то другой... — те, расстрелянные!

Елочка с ужасом взглянула на нее. «Господи! Да она в самом деле ненормальная! Очевидно, помешалась на этой почве!» — подумала она.

— Знаю, что вы думаете. Так и врачи мне говорят: психоз, психуете. Да ведь психоз-то оттого и случился, что я вся извелась. Психоз только два года назад прикинулся.

— Анастасия Алексеевна, я никогда не поверю, чтобы мертвые ходили по коридорам — их души должны быть очень далеко. А кроме того... виноват ваш муж, а вы можете спать совершенно спокойно, уверяю вас.

— Вы это, миленькая, как медсестра мне говорите, я это отлично понимаю. Повадились они ко мне, это точно. Я и мужу рассказывала.

— Ну а он что?

— Ох, как сердится и кричит, и грозится, бывало, особенно, как я с перепугу по церквам зачастила. Он меня и в больницу сплавил: кабы не больница, я бы и теперь работала, нужды не знала. Все из-за него.

— В этом случае ваш муж прав был, Анастасия Алексеевна! Нельзя было вас оставлять без помощи.

— Нет, нет, голубушка моя! Вы мне этого не говорите! Я ему мешала! Он меня нарочно в больницу упрятал, чтобы скандалы кончились, да чтобы ему свободней было с другими женщинами водиться. Он и комнату хотел у меня отобрать. Хорошо, я комнату отсудила. В суде, небось, не помешал мой психоз.

Елочка была несколько шокирована таким поворотом разговора и молчала. «Как она опустилась, как груба! В ней ничего не осталось от жены офицера!» — думала она. А та продолжала:

— Началось еще с того вечера в Феодосии, в двадцатом году. Я пошла туда... в карантин... Пошла к приятельнице и засиделась. А туда с наступлением вечера привезли расстреливать... и бросали тут же в колодцы... Вы помните, там же много колодцев было... туда. Жители в дома запрятались и ставни позакрывали, а я сдуру в сад выскочила, да к забору... вечер уже, и ветер гудит, и туда их бросают без молитвы, без отпевания... страшно! Доверху трупами колодцы набили и заколотили досками. Когда я потом домой бежала, я слышала, кто-то еще стонал. Я голову платком закрыла и опрометью...

Елочка вскочила:

— О, не говорите, не говорите! Слышать не могу!

— Так вот и я, подкатило мне что-то к горлу... Господи, думаю, и это все через моего мужа! Бегу и дрожу. Ну, а в ночь после того было у меня в госпитале дежурство...

— Как дежурство? Разве после прихода красных госпиталь еще функционировал?

— А как же! У красных свои раненые были, и солдаты наши еще лежали.

— И вы остались работать? Это беспринципно, простите!

— Как сказать! И те и другие — люди, и тех и других жаль. К тому же и увольняться страшновато было — репрессий боялась. Осталась. А вы помните наш госпитальный коридор?

— Очень хорошо помню.

— Ну вот, пошла я ночью по этому коридору в буфетную за кипятком — озябла очень, хотелось чайком согреться. Коридор длинный, темный, совсем пустой. После расправы в коридоре этом по щиколотку крови было, опилками засыпали. Иду это я и думаю, что пол все еще мокрый... И тут, в первый раз... С тех пор пошло: как только одна останусь, так страх придет, что увижу. Особенно когда, бывало, муж на ночное дежурство уйдет. Этак навязывается, лезет в голову — сейчас, вот сейчас! Сердце заколотится, в груди холодно станет, и опять промелькнет перед глазами, а то так встанет и стоит.

Они помолчали.

— Вы тени видели или разбирали лица? — спросила Елочка.

— Тени чаще, а случалось — лица. Полковника с усами помните? Он все, бывало, говорил, что ему нельзя умирать — семья большая, дети. Вот он и сейчас как будто стоит...

— Где стоит?

— А вот там, у печки, в углу... Не видите? Угол-то левый не такой, как правый, — весь сереет и движется. А вот и фуражка николаевская проступила. Неужели не видите?

— Не вижу. Вот сейчас, чтобы доказать вам, что там пусто, пройду и проведу рукой.

Елочка встала и храбро пошла к печке.

— Вот... — никого!

— Ну как так никого — рукой сквозь него прошли.

— У вас освещение нехорошо налажено. Это лампа раскачивается, тени колышутся, вот вам и мерещится.

Сестра милосердия улыбнулась на слова Елочки, как улыбаются на лепет младенца. Скрипнула половица, и Елочка вздрогнула. «Это начинает действовать на нервы, — подумала она, — с ней в самом деле слишком тяжело, я поторопилась осудить ее супруга». Она еще раз пристально взглянула на Анастасию Алексеевну: та сидела, устремив глаза на печной угол, губы ее слегка кривились, а все выражение лица было такое странное, болезненное, почти юродивое.

— А вот молодой не приходит, — сказала она.

— О ком вы говорите? — спросила Елочка.

— Молодой, говорю, не приходит. Помните, лежал у нас поручик, почти мальчик. У него было ранение в легкое и в висок с сотрясением мозга. Не помните?

Щеки Елочки стали пунцовыми.

— Нет, — прошептала она, застигнутая врасплох.

— Неужели не помните? Красивый такой юноша, гвардеец, с двумя Георгиями... у окна койка... бредил сильно... всегда ведь, кто в голову. В нашей палате он всех тяжелее ранен был. Я забыла сейчас фамилию...

Елочка хорошо помнила фамилию, но подсказать не решалась — боялась снова покраснеть.

— Вы про этого поручика какие-нибудь подробности знали? — все-таки выговорила она и закрыла руками предательские щеки.

— Да, болтали у нас, что их самых сливок общества, паж, кажется. Уверяли, что смельчак; на самые, будто бы, рискованные рекогносцировки вызывался... а по-моему, так маменькин сынок, недотрога...

Елочка возмутилась:

— С чего вы взяли? Он так героически держался на перевязках: никогда не застонет, не пожалуется, не позовет лишний раз.

— Положим, что и так, а из-за пустяков скандалы устраивать мастер был. Сколько раз персоналу из-за него доставалось. Помню, раз отказался взять стакан у санитара — уверял, что тот пальцы ему в чай обмакнул. А с сестрой Зайцевой скандал вышел.

— Что такое? Я ничего не знаю.

— Вы, помните, уже больны тогда были. Эта Зайцева чересчур бойко держалась, не вашего дворянского воспитания. Какую-то она себе с этим раненым вольность позволила: сказала ли что, или... жест неудачный, а только тот поднял историю — вызвал дежурного врача и потребовал, чтобы эта сестра к нему не подходила. Волновался так, что дежурный врач, перепугавшись, поспешил перебросить Зайцеву в другую палату. Ходила она весь день с красными глазами, боялась, что вызовет главный врач. Зачем такую неприятность устраивать человеку, скажите? Что он — девица красная, которую оскорбили, подумаешь?

Но Елочка с достоинством вскинула голову:

— Если Зайцева была нетактична — поделом ей! Сестра милосердия всегда должна быть на высоте. Еще что было?

— Повязка раз у него вся промокла, а сестра не заметила — получила разнос от дежурного врача. А то раз санитар, не спросив позволения врача, письмо передал ему прямо в руки. Опять была от дежурного нахлобучка из-за него же!

Елочка вздохнула при мысли об этом письме, которое помнила наизусть. Она встала прощаться.

— Анастасия Алексеевна, умеете вы носки штопать? У нас в больнице сторожиха носками хорошо подрабатывает. Хотите, я соберу вам штопку? По рублю за пару дают.

— Спасибо, миленькая. Не откажусь. Дело нетрудное.

— Прекрасно. Я соберу и занесу вам на днях.

Елочка постоянно считала своим долгом патронировать кого-либо, в ком ей чудилась жертва существующего строя или, во всяком случае, жертва существующего порядка вещей. Ни в коем случае она не позволила бы себе быть беспринципной. Она шла домой душевно растерзанная, все как будто снова приблизилось к ней: и отчаянные воззвания Керенского — «Родина погибает»; и те, которые пошли на этот зов; и вся романтика борьбы, в которую она включилась так ненадолго, но так ощутимо; потом — госпитальная палата, ее затаенная, трепещущая, полная сострадания девичья любовь и он, который даже в бреду говорил: «Погибла Россия». Елочка любила воображать. Как паук плетет свою паутину, так она придумывала и рассказывала сама себе длинные истории, в которых действующими лицами были она и он — все он же! В этих историях она продолжала то, что оборвал скосивший ее тиф. В своем воображении она на следующий день опять приходила в госпиталь; ему было лучше, он мог говорить, и она придумывала фразы, которые они говорили друг другу. Вот она поит его чаем, вот помогает при перевязке его ран и наконец, когда город берут красные, она спасает ему жизнь. Он еще слаб, она помогает ему выйти из госпиталя и скрывает в своей комнате, как скрывали у себя придворные дамы гугенотов — офицеров во времена Варфоломеевской ночи. Потом они вместе бегут из города, и, наконец — объяснение в любви. Это объяснение она воображала себе в самых романтических и возвышенных тонах; ее целомудренное воображение не рисовало себе даже поцелуя. Он говорил ей, что она — героиня, настоящая русская женщина, которая для спасения любимого человека не побоится ничего. И на этом ее история кончалась. Дальше было уже неинтересно, зачем думать дальше! И, кончив на этом месте, она начинала свою историю сначала, с того же заколдованного места, по той же канве, но каждый раз с новыми деталями. Этим историям она отдавалась обычно по дороге на службу и со службы, иногда в длинные часы по вечерам, в тишине своей молчаливой комнаты, когда сидела за починкой белья.

У нее была уютная аккуратная комнатка с белой кроватью, старинным бабушкиным комодом красного дерева, книжным шкафом и маленьким пианино. У кровати висели фотографии родителей и ее самой в форме сестры милосердия, а в углу — икона Спас Нерукотворный. В этот вечер вид комнаты успокоительно подействовал на нее. Здесь как будто уже выкристаллизовалась и застыла в воздухе вся та внутренняя напряженная жизнь, которой она жила. Ее думы, ее воспоминания и фантазии, весь ее духовный мирок, запечатлевшийся на окружающих предметах, теперь как будто отдавал ей обратно ее энергию, излучая невидимые токи. Она была здесь в своей стихии.

Раздевшись и поправив волосы, она подошла к комоду, открыла один из ящиков и достала сестринский передник и косынку феодосийского госпиталя, аккуратно завернутые в марлю. Теперь уже не носили такие! Косынки теперь надевали повойничком, а не длинные спущенные, а передники — без красного креста и затянутой талии — просто белый халат. С формой изменилось и название, из сестры милосердия она стала «медсестрой» — работающей за деньги советской служащей, и разом сброшен был ореол романтизма с белой косынки! Медсестра уже не имела того образа, который был у сестрицы в глазах как офицеров, так и самых простых солдат. Если она стала медсестрой, то только потому, что надо было зарабатывать на жизнь. Она развернула передник и косынку: знакомый тонкий аромат повеял от них ей в лицо, она воспринимала его как эманации уже ушедшей души, исполненной того изящного героизма и аристократического благородства, которые ей так нравились.

Пробкой от флакона, в котором еще оставалось немного жидкости, она коснулась своих волос, что всегда делала в минуты, когда особенно остро подступала тоска. «Вот это то, что есть у меня; все, что в нашем воображении гораздо реальней действительности», — сказала она себе. Это был ее символ веры, который спасал ее в минуты душевной слабости, когда вдруг охватывало тоскливое ощущение неполноценности существования. «Сегодня я буду думать дальше! Я остановилась на том, как он говорил бы со мной на следующий день, уже в полном сознании». Но сколько ни пыталась Елочка включить мысль в ритм своего повествования, со всеми разработанными уже ею деталями, ей не удавалось в этот вечер соткать любимую паутину. Словно ядовитая муха попала в нее и жужжала ей в уши о колодцах и призраках. Воображение упорно рисовало страшных комиссаров в кожаных куртках — они приставляли револьверы к груди метавшегося в бреду юноши... А может быть, он уже не бредил? Может быть, уже очнулся и знал, что они пришли убивать? Знал и смотрел им прямо в глаза! «Если бы я была там, я бы не допустила! Я что-нибудь бы придумала! Я бы спасла его! Это все тиф проклятый! Теперь я никогда никого не полюблю, потому что уже никогда не встречу такого! Таких теперь нет. Жизнь такая скучная, такая бесцветная, серая». И сколько ни убеждала она себя в реальности воображения, — глухая тоска подымалась со дна ее души. Она не спала ночь и утром встала бледная, с красными глазами.

Следующий вечер опять принес болезненное впечатление: она была приглашена к Юлии Ивановне, где часто собиралось небольшое, очень интеллигентное общество у круглого стола под оранжевым абажуром. В этот раз среди гостей находился бывший генерал, выпущенный недавно из советского концлагеря. Человек этот своей красивой седой головой и старомодной изысканной вежливостью произвел большое впечатление на Елочку, напомнив своей осанкой тех военных, которых ей случалось видеть в институтских залах в дни приемов. Говорил он умно и убежденно, и как начинал гудеть его генеральский бас, она тотчас настораживала внимание. Но одна фраза больно врезалась ей в сердце. «Ясно было с самого начала, что из белогвардейского движения толку не выйдет. Оно было нежизненно! Слов нет — офицерские батальоны умирали красиво, но этого еще недостаточно, чтобы повернуть колесо истории», — сказал этот человек.

Елочка, застенчиво притаившаяся в углу в своем темно-синем костюме, не смогла пропустить такую фразу без возражения.

— Почему нежизненно? — и покраснела при этом, как пятнадцатилетняя.

— Движение это не могло увлечь за собой массы. Царизм уже изживал себя, а лозунги большевиков — такие как «братание на фронте», «земля крестьянам» или «долой империалистов» — были слишком многообещающи и ярки. Стихийно всколыхнувшиеся массы, разумеется, ринулись за этими лозунгами. Надо было вовсе не иметь политического чутья, чтобы не понять, что победа большевиков предрешена. Белое движение уже никогда возродиться не сможет.

Елочка почувствовала, как судорога сжала ей горло, но все-таки выговорила:

— А разве мало было среди белогвардейцев героев? — и голос ее задрожал.

Вдруг блеснули глаза из-под нависших седых бровей:

— Больше, чем это было нужно, милая девушка! И когда-нибудь история реабилитирует их память. Ведь это только теперь, при советской идейной узости и нетерпимости, можно всех противников огульно выдавать за презренных мерзавцев. Большевики шли под знаменем интернационала и марксизма — это одно уж возбуждало протест в образованной части общества. Незаслуженное пятно будет смыто, но реабилитирована будет только память, отнюдь не задачи. Запомните, дитя мое.

Красивый старик галантно поцеловал Елочки руку, но царапина, которую он нанес, не закрылась тотчас же. Минутами хотелось никогда больше не слушать никаких высказываний на эту тему, забиться в щель и заткнуть себе уши. Это было горше издевок и поношений, именно потому, что это говорил свой.

Чувства Елочки к монарху и монархии странно двоились. За эти годы она значительно развилась и многое прочла, особенно по части истории XIX-го и ХХ-го веков. У нее создалось уже достаточно ясное представление, что монархия как таковая обречена, и уже нет ни одного крупного европейского государства, где бы монарх являлся действительным правителем страны, а не декоративной фигурой. При той огромной сложности управления, которую несла действительность, монархический строй не выдерживал критики. И вместе с тем он еще сохранял свое обаяние в глазах многих и многих людей и в ее собственных. Она замечала, что в последнее время среди интеллигенции можно было замечать возрождавшуюся симпатию к особе Государя. Даже в такой либеральной семье, как семья Юлии Ивановны, о Николае II теперь говорили, отмечая его исключительный такт и воспитанность, а также ту смелость, с которой он показывался в обществе и перед народом (не в пример Сталину); удивлялись выдержке, которую он проявил в минуту отречения; подчеркивали его непричастность к событиям Кровавого воскресенья, опровергали даже его пристрастие к вину!

— Помилуйте, я сидела в Бутырке вместе с Воейковой. Уж она-то стояла очень близко к царской семье, и сама говорила мне, что Государь вовсе немного пил; вся беда была только в том, что он хмелел после первой рюмки, и этим умели пользоваться.

Или:

— Позвольте! Да в чем же тут виноват Государь? Девятого января он был в Царском Селе, это уже всем известно.

Вот какие высказывания приходилось теперь слышать, и они, очевидно, находились в прямой связи с теми клеветническими выпадами и грубейшими издевками, которыми до сих пор осыпала недавнего монарха советская печать, никогда не знающая ни в чем меры.

«В институте, в первые дни войны, я была влюблена в Государя, — припомнила Елочка. — Он мне представлялся впереди полков на белом коне, и я молилась по ночам в своей кровати, чтобы немецкая пуля его пощадила. Позднее я поняла, что живу в мире фантазий. Но я и теперь продолжаю думать, что в нашем Государе были прекрасные черты. Помню, я читала, что по своему внутреннему и внешнему облику это был идеальный тип гвардейского офицера. Не его вина, что он не обладал государственным умом; не каждый рождается Петром Великим! Мне жаль его и его детей, но совершенно очевидно, что успешно царствовать он не мог. А Белая армия как блок всех партий против большевиков принесла бы спасение России, если бы установила у нас в качестве победительницы строй, подобный английской конституционной монархии или передала власть Учредительному собранию. А теперь уже ничего нельзя изменить, и горю моему конца не видно!»

 

 

Глава седьмая

 



[1] хорошему тону (фр.)